Добрица Чосич - Время смерти
— Как выберемся из этой тьмы, Коста?
— Безмолвно, Ачим.
— Выйди, поговорим.
— Завтра, Ачим.
— Завтра на рассвете из Прерова отправятся еще двенадцать парней. Слыхал?
Учитель продолжал ходить по своему освещенному кругу, между пустыми скамьями и горящими свечами.
Ачим Катич повернул к селу; стоны и вопли слились в рыдание. Направился к дому учителя — хоть с его дочкой Наталией по-человечески потолковать. Он давно про себя считал ее своей внучкой. И любил как внучку.
Верхним концом палки постучал в окошко.
— Ната, милая, слышишь? Погубили Прерово.
— Под вечер ушла она в Шливово, женщинам письма читать. Сегодня с войны получили, — из темноты ответила Наталиина мать.
— Злая ночь. И поговорить не с кем, — бубнил Ачим, поворачивая к своему дому.
На небе, в облаках, словно тленом отдавал лунный свет. Изгороди мешали идти; доски и те ополчились против него. Он еле волочил ноги, провожаемый взглядами собак и женщин.
— Ачим, я тебя ищу, — остановил его чей-то голос из тьмы. — Дай десятку для Светозара. Слыхал, ему поутру уходить. Виноградом верну.
— Бери три, и нет на тебе долга, Гвозден.
Ощупью нашли руки друг друга: у Гвоздена дрожат пальцы, еле выбрал деньги из ладони. И расстались молча, без слов. Дальше идет Ачим; откуда-то слышится дудка. Тола Дачич играет. И Ачим заторопился к нему, стучит палкой в калитку.
— Прерово в слезах, а ты песни играешь, безумец! Сын у тебя погиб, сорок дней в субботу исполнилось, а ты трели выводишь.
— Ради живых играю. И пою от того, что из четверых сынов, слава богу, только один, Живко, погиб. Могло ведь и совсем худое случиться.
— Дома пустые остались, жизни конец пришел, балабол!
— Да я ж тебе говорю: ради жизни пою, Ачим.
— Ты Прерово слышишь, дурень босоногий?
— Кому надо плакать, пусть плачет. На этом свете испокон веку так повелось: один плачет, другой поет. Плачет — кто должен, поет — кто может. Никогда не бывало такого, чтоб все разом плакали. Случается и похуже беда. — И он продолжал наигрывать.
На пороге своего нового дома, покуривая, сидел Джордже. Ачим остановился: что сказать сыну? И спросить его не о чем. Недоставало у того сил слушать вести с фронта. Когда читали списки погибших или приходило письмо от Адама, намертво опивался он лютой ракией.
— Где ты был до сих пор? — пробормотал Джордже, хватая его за штанину.
— Нашего не назвали.
— Хорошо слыхал?
— Хорошо. Из кавалерии ни одного. А из пехоты восемнадцать. Восемнадцать, сынок!
Послышался будто удар топора о камень.
— Зачем тебе топор, Джордже?
— Пробки вышибать, чтоб вино наливать. Напиться хочу.
Ачим опустился на порог бондарни, закурил. Лицо Джордже неотличимо от камня; стоны в деревне заглушают его дыхание. И Тола играет.
Со всхлипами и кашлем плакал Джордже.
Ощетинившись, Ачим встал и заторопился к себе в старый дом. Остановился у входа. Долго слушал протяжные всхлипы Джордже, вспомнил, что назвал его «сынком». Со дня рождения Адама, с момента предательства Вукашина, с самой смерти Симки и до ухода Адама на войну не называл он его так.
— Сынок, — шепнул, чтобы еще раз услышать это принадлежащее только внуку слово. Ему, Джордже, и в могилу отца провожать придется, некому больше. Вукашин, должно быть, и тогда не приедет домой, в Прерово.
Ачим вошел в комнату, зажег лампу, чтоб прочитать письма внука. Он получил только три. Одно стащил Джордже и не отдает, сам читает. Решил читать по порядку. Вот оно первое, с фронта. И зашептал:
Будьте здоровы, Деда и ты, Батя. Драган в этих передрягах славно ведет себя. Не поверите, но он самый спокойный конь в полку. Таким серьезным стал во имя короля и отечества, что иному запаснику третьей очереди под стать.
Вчера на рассвете мы попали под первые выстрелы. Одна за другой застучали винтовки, и пулеметы застрекотали. Худо, Деда. Жужжит да жужжит вокруг. Живым мне не быть, сам знаешь, каков Драган, не иначе напорется на шершня.
Как бы ты сам, бедняга, не напоролся на шершня. Ты сам!
Драган похудел и словно бы уменьшился, вроде борзой стал, а скачет и все исполняет, будто господин полковник. Как услышит разрывной или шрапнель, мигом ложится.
Всякое уже было, на одной полянке остались в темноте и наши и они, а нас с ним даже не зацепило. С овсом только трудно очень.
Чиновники да поставщики все сожрали. Откуда же взяться овсу для лошадей и солдат?
Потому пошлите мне еще малость денег, пусть под рукой будут, если овес опять вздорожает. Обо мне не тревожьтесь, и всем вам желаю здоровья. Адам. Конный эскадрон Моравской дивизии второй очереди в составе Первой армии.
Сегодня вечером сколько их полегло из Моравской первой очереди. Там, на горах, за Валевом. А как спустятся на равнину, тогда коннице в бой идти.
И он вслух читал второе письмо Адама:
Прошлой ночью у села Липолиста ранили моего Драгана. Бог миловал, шрапнель чуть кожу рассекла на левой ключице.
Бог миловал. Бедный мой дурачок.
Я почувствовал, когда его укололо. Ровно вспыхнуло что-то в мозгу. А когда скачка да грохот кончились, встал я на землю отпустить подпругу, а рука мокрая да липкая. Зажег спичку, вижу — кровь. Драган отвернул голову влево и молчит. Понял я, в чем дело, промыл ему рану ракией, а он, бедняга, как тростинка дрожит.
Отчего б тебе не написать нам, как твой конь мочится, а я за твое здоровье буду звездам молиться.
Намазал я ему рану целебной мазью, кровь остановилась. К счастью, закончилась эта Церская битва[9], когда мы швабов выгнали из Сербии. Теперь отлеживаемся возле Дрины, и у Драгана зарастает рана. Представь себе, Деда, и ты, Батя, что бы с ним было, скакни Драган всего на ладони левее? Привет всем, кто мною интересуется. Если у Наталии интереса нету, то и мне до нее тоже.
Во какой узелок затянулся. Не всякая женщина поддается. Лучше, чтоб ты это через Наталию понял, прежде чем какая другая курва мозги тебе затуманит.
Старик отложил письмо в темноту: словно конь Драган стал моим внуком, а Адам у него сделался конюхом. Задул лампу. Мрак, пронизанный воплями деревни, окутал его. Он разулся и не раздеваясь лег на кровать. Прижал ладони к ушам. Бедняга, озорник, дурень мой, единственный, кто у меня остался, единственный, кто меня пережить может, из-за лошади головы лишится…
2Пальцы его успокоились, замерли в бороде; вновь вспомнилось, как уходил на войну Адам.
Гудели колокола, стучал барабан, голосили женщины, а бедняки и издольщики из Прерова и окрестностей под вечер толпились у него во дворе, появлялись из сада, перелезали заборы, словно в ворота негоже было войти для последнего прощанья: приходили выпрашивать хотя б десять динаров — на войну собраться для себя, для сына, для брата; впервые никому не отказал Джордже, никого не попрекнул невыплаченным долгом, щедрою рукою давал все, что у него просили. «Дай, помоги им!» — говорил Ачим, а сам смотрел в сад, ждал Адама, который, едва услыхав о мобилизации, шмыгнул за сеновал. Он ждал внука, чтобы вдоволь наглядеться на него, посоветоваться о своих похоронах, сказать ему то, что держал в голове. Ждал и вспоминал.
Как и прежде, поджидал он внука, когда тот через сад под лай всех собак, под треск изгороди у Толы, шелест яблоневых веток, осторожно, воровским ходом возвращался от баб; он непременно заглядывал к деду, из ковшика жадно пил воду и уж после здоровался и садился на пороге; они молчали; старик вдыхал запах внука, улавливал в нем и запах женского тела, томился, опасаясь, что не удержится и спросит, у кого он был сегодня ночью и какая она. Адам расслабленно, в голос зевал, помалкивая, а дед убеждал его: «Тебе б теперь молока холодного выпить. И спи, пока не разбужу». Парень уходил, а старик долго курил и видел в темноте комнаты женщин, смешивая возлюбленных Адама со своими, когда-то бывшими у него, видел их всегда на земле, в травах, молчаливых и пьянящих.
Один-единственный раз встретил он рассвет возле яблонь в кустах; Адам не возвращался: даже в последнюю ночь перед уходом на войну не нашлось у него ничего более важного, чем женщины. Ему, старику, он тоже изменит. Люди, которые очень любят женщин, любят только самих себя. То и дело скрипели ворота. Шум голосов разносился по двору. Может, и не придется ему больше увидеть столько людей, собравшихся воедино. Война, уходят и его избиратели, и его сторонники. Это его последнее собрание. Он встал со стула, опрокинув его, ухватился за перила террасы, глядя из темноты на собравшихся во дворе людей. И крикнул им:
— Куда вы, братья? Война в доме. Пусть не убивают швабских императоров, пусть лучше вешают наших собственных жуликов в правительстве и парламенте. Пашич прогорает на выборах, вот и толкает Сербию в войну. С кем воевать будем, спрашиваю я вас, братья и дети мои? Ладно, с турками надо было биться. И с болгарским царством — оно заслужило. А как же теперь пойдем на Австрию да против немцев? На две империи разом. Народ голый и босый, война и неурожаи вымотали нашу силу. Долгов столько, что далеким правнукам не доведется с ними расквитаться. Уже два года, как земля не рожала. Болезни скосили скотину. Дожди сгубили землю, что сеять будем? Что пожали мы, спрашиваю я вас, братья. В амбарах пусто, в загонах пусто, народ истощен, война и мор истребили его, а Пашич гонит людей на войну. Зачем нам государство без народной правды и законов, одинаковых для всех? Может ли быть что-либо горше этой войны за такую жалкую жизнь?