Айрис Мердок - Море, море
«Счастливый» — не то слово. Я все время пребывал в каком-то радостном безумии.) Моя мать не препятствовала походам в театр, потому что они «входили в школьную программу». Я даже хитрил: притворялся, что мне это не очень интересно, просто нужно для экзамена. Скверный лгунишка. Я блаженствовал. Отец знал, но мы нипочем не признались бы другу, что обманываем мою мать.
Отец был человек тихий, книжный и самый, кажется, незлобивый из всех, кого я знал в жизни. Я не хочу этим сказать, что он был робок, хотя робок он, вероятно, тоже был. Незлобивость же определяла весь его нравственный облик. Вижу, словно это было вчера, как он, со своей всегдашней нервной улыбкой, нагибается, подбирает на бумажку паука и осторожно препровождает за окно либо в какой-нибудь безопасный уголок в доме. Я был его товарищем, мы играли, читали; может быть, только со мной он вел иногда серьезные разговоры. Я всегда чувствовал, что мы с ним заодно, что все самое интересное у нас с ним общее. Мы читали те же книги и обсуждали их: детские книжки, приключения, позже — романы, исторические сочинения, биографии, стихи, Шекспира. Нас всегда тянуло друг к другу, всегда хотелось быть вместе. Вот она, проверка: это сильнее, чем преданность, восхищение, страсть. Если тебе все время нужно, чтобы человек был рядом, это и есть любовь. Позже я, помнится, часто думал, что никто не знает, до чего мой отец добрый; сомневаюсь, чтобы даже мать это знала. Мать я, конечно, тоже любил, но в ней была какая-то жесткая сердцевина, а в отце нет. Она верила в справедливого Бога. Как знать, возможно, эта вера поддерживала ее, когда она чувствовала, что жизнь не оправдала ее надежд.
Беда моих родителей, по крайней мере с моей точки зрения, состояла в том, что они никуда не хотели ездить и ничего не хотели предпринимать. Мать считала излишним куда-либо ездить и что-либо предпринимать отчасти потому, что это было связано с расходами, отчасти же потому, что на любом новом пути нас могли подстерегать суетные соблазны. Отец не хотел никуда ездить и ничего не хотел предпринимать отчасти потому, что мать этого не одобряла, отчасти же из робости и некоторой врожденной вялости характера. Из моих слов может сложиться впечатление, будто отец у меня был меланхоликом, но это не так. Он ценил радости простой жизни, умел предвкушать маленькие праздники. Свою скучную канцелярскую работу он, я уверен, выполнял на совесть, а в мелкие хозяйственные дела вкладывал всю душу. Его любимым чтением, помимо того, что он считал полезным для меня, были романы и приключения. Помню, как он, уже смертельно больной, читал «Остров сокровищ» с лупой. Мать и меня он любил и лелеял. И этим был очерчен его мир. Его не интересовали ни политика, ни путешествия, ни какие бы то ни было развлечения, ни даже искусство, если не считать литературы. У него не было друзей (кроме меня). Своего брата Авеля он любил, но сильно ли — в этом я никогда не был уверен. С моим кузеном Джеймсом он был в прохладных отношениях, потому что видел в нем моего соперника. Тети Эстеллы он стеснялся. Моя мать терпеть их всех не могла, однако держалась безупречно.
В театр я пошел, разумеется, ради Шекспира. Те, кто впоследствии знал меня как постановщика шекспировских спектаклей, и представить себе не могли, как властно этот Бог с самого начала направлял мои шаги. Были у меня, конечно, и другие мотивы. От простой и безгрешной жизни родителей, от неподвижности и тишины нашего дома я бежал к фантасмагории и магии искусства. Я жаждал блеска, движения, акробатики, шума. Я изобретал летательные машины, ставил дуэли, я всегда, как отмечали мои критики, чрезмерно, словно ребенок, увлекался сценическими трюками. И сам я потому стал актером — это я тоже понимал с самого начала, — что мне хотелось развлечь не только себя, но и отца. Едва ли он понимал театр или научился понимать его под моим восторженным руководством. Извлекать из театра радость для себя — это мне удавалось потом всю жизнь, почти непрерывно. Далеко не таким успехом увенчались мои попытки убедить родителей получать удовольствие. В последующие годы я возил их в Париж, в Венецию, в Афины. Им везде было неуютно, неспокойно, они рвались домой; впрочем, впоследствии мысль, что они там побывали, возможно, и доставляла им какое-то удовлетворение. Им действительно только того и было нужно, что оставаться в своем доме, в своем саду. Есть такие люди. Я был тихим, послушным, привязчивым мальчиком; но я знал, что предстоит великий бой, и хотел победить, и победить быстро. Я так и сделал. Когда мне исполнилось семнадцать лет, отец задумал дать мне университетское образование. Мать этого хотела, хоть и боялась расходов. А я вместо этого поступил в театральное училище в Лондоне. (Мне дали стипендию: Мистер Макдауэл не зря потрудился.) Идти наперекор отцу мне было невыразимо тяжело. Но ждать я не мог. Мать была в ужасе. Театр она считала притоном разврата (и была права). И еще она была уверена, что я не добьюсь успеха и вернусь домой нищим. (Она презирала людей, неспособных себя прокормить.) В этом она ошиблась и с годами хотя бы прониклась уважением к моей способности наживать деньги. Театр с тех самых пор стал моим домом; даже во время войны я был актером, врачи нашли у меня затемнение в легком (оно вскоре затем прошло), и в армию меня не взяли. Впоследствии я об этом жалел.
— Мистер Аркрайт, вы когда-нибудь видели в этих краях очень крупных угрей?
Прямая речь. Я записал то, что сказал сегодня утром в «Черном льве», куда зашел купить местного сидра. Сидр, к сожалению, оказался слишком сладким, а скромный запас вина, который я привез с собой, подходит к концу. «Черный лев», конечно, о легких винах слыхом не слыхал, но в отеле «Ворон» продают «настоящее вино», так мне сказала всезнающая владелица лавки.
Фамилия Аркрайта, хозяина «Черного льва», вызывает неприятные воспоминания об одном шофере с той же фамилией, одно время служил у меня в годы моей славы и люто меня ненавидел. Просто удивительно, какого накала достигают порой отношения между шофером и тем, у кого он состоит в услужении. Аркрайт из «Черного льва» и сам по себе малоприятный тип. Это огромный детина с длинными черными волосами и черными баками, этакий наглый кондуктор омнибуса викторианской эпохи. Когда в распивочной меня пробуют разыграть, он в этом деле первый заводила. Теперь он делает вид, будто не понял моего вопроса. Угрей? Очень крупных? В этих краях? И спрашивает: «То есть, значит, на суше?» — «Это он про червей», — поясняет один из посетителей. Посетители почти всегда одни и те же, надо полагать — бывшие батраки. Женщин, конечно, нет. «Да не на суше, а в море».
Все сокрушенно качают головой. Слышится голос: «А в море-то их разве увидишь? Они же под водой». Другой голос добавляет мрачно: «Какой от них прок, от угрей?» Тема будто исчерпана. Я отправляюсь домой, прихватив ненужный мне сидр, купленный только из вежливости.
Одной удачей я все же могу похвалиться. В маленькой комнате наверху (с видом на шоссе, с того боку, где внутренняя комната и гостиная) висели занавески из крепкой бумажной ткани. (Добавлю, что с другого боку этому окну соответствует окно ванной.) Так вот, одну из этих занавесок я разрезал вдоль, связал половинки концами и эту «веревку» привязал к железному поручню, благодаря чему отлично выкупался с башенных ступенек сегодня утром, во время отлива и при довольно сильной волне. На второй завтрак — сосиски с омлетом, жареными помидорами и чуточкой чеснока, потом готовая коврижка, которую я сбрызнул лимонным соком и залил йогуртом и сметаной. Запил сидром, чтобы не пропадал. Поев, начал выкладывать вокруг моей лужайки бордюр из красивых камней, которых собрал уже довольно много. Сам еще не знаю, нелепо это будет выглядеть или нет. День сегодня облачный, ветер прохладный, над морем разлит странный прозрачный полумрак кофейного цвета. К вечеру — обычный парад облаков. Светлые золотисто-коричневые облачные утесы и башни величественно взмывают ввысь, и толстые их бока подсвечены чистым золотом. Пробовал растопить плавником камин в красной комнате, но он опять дымил.
Начал наводить в доме чистоту и порядок. До чего же это приятно — наводить чистоту! (Не от сознания ли, что все это твое? Наверно, так.) Я подмел прихожую и лестницу. Отскреб огромные плиты кухонного пола (давно пора было). Вымыл я и огромную безобразную вазу на площадке и отполировал исцарапанный стол палисандрового дерева (он заметно похорошел). Стал было протирать камин в гостиной, но какой-то домовой, поселившийся в нем, всячески мне мешал. Теперь я занялся большим овальным зеркалом в прихожей (о нем я, кажется, уже упоминал). Эта прекрасная вещь (конец XIX века?), вероятно, лучший антикварный предмет во всем доме. Стекло немного искривилось и кое-где в пятнах, но сохранило изумительный серебряный блеск, так что зеркало кажется источником света. Рама какого-то матового серого металла (олово?) в виде гирлянды из листьев, веток и ягод. Наждак придал этой металлической флоре немного больше отчетливости и мерцания. На тряпке, во всяком случае, осталось достаточно грязи. Я только что просидел минут пять, глядя на себя в это зеркало, так что сейчас, пожалуй, самое время описать мою наружность.