Марио Бенедетти - Спасибо за огонек
Кабинет Старика всегда действует на меня угнетающе. Вдобавок уже двадцать минут двенадцатого. Старика все нет. Лучше уйду.
Кто там стучит? Знают, что я в конторе один, и все равно стучат. Лицемеры. Как они любят притворяться робкими.
И чего мне тревожиться, не все ли равно, что говорит роскошная секретарша, пышнотелая секретарша, секретарша с серебряным фунтом стерлингов между грудями, секретарша-соблазн, секретарша с чересчур на мой вкус крупными губами, секретарша с овечьими глазами, секретарша чуть глуповатая, секретарша-конец-соблазну, — ну не все ли мне равно? Я и так знаю, что должен взглянуть на программу «Путешествие-Источник-Радости» и на имена сорока четырех туристов, предпочитающих проводить лето в Map-дель-Плата[40], потому что в Пунта-дель-Эсте им обойдется на грош дороже. Для того мы и явились сюда. Чтобы она мне это показала. Только для этого, не больше. Итак, ей приходится наклониться, и я вижу, что скрыто под фунтом стерлингов. Какое безумие. Однажды она сказала Ансуэле, что весит семьдесят кило. Из них, я уверен, пятьдесят у нее спереди. Вселенская мать, молоконосная женщина — и так далее. Только будь она менее глупа. Пусть лучше оставит мне все. Я потом посмотрю. Я не могу спокойно работать с этой прирожденной кормилицей перед глазами. До свиданья. Сзади не так хороша. Бедра низкие, куда ниже, чем у Марселы или у Сусанны. Второй раз сегодня вспоминаю Марселу. Так и не знаю, помирилась ли она со своим Сесаром.
К тому же Сусанна умна. Чересчур. Теперь все кончилось. Через две недели восемнадцатая годовщина. Брака с чем? С кашей, с мылом, со всякой всячиной. Она меня раздражает, не влечет, а причину я не пойму. Я так хорошо ее знаю. Моя рука может вслепую найти на ней любую точку. Я знаю маленькую родинку, расположенную за большой родинкой, знаю шершавый кружок возле соска, длину пушка под мышками, угол каждого изгиба, полоску рубца на уровне аппендикса, знаю участки, где ее плоть сохраняет последнюю молодую упругость, и участки, уже становящиеся дряблыми, податливыми под нажимом моих пальцев, знаю позвонок с более выдающимся, чем у прочих позвонков, отростком, пышные ягодицы, в которых сосредоточена ее жизненная сила, теплый пах, блестящие коленки, талию, привыкшую к моему ритму. Последний раз было в четверг. Но еще будет много четвергов. И вторников. И суббот. Рутина становится неизбежной. Обычно начинается так: случайное прикосновение еще во сне, затем все более настойчивое и пробуждающее, пока не приходит ответ — сперва в виде содрогания, потом — как усталое эхо. Содрогание, возможно, вызвано чем-то другим, более волнующим, каким-либо сном или промелькнувшим воспоминанием. Усталое эхо — признание существующей реальности. Скажем так: для нее реальность — это я. Например, в четверг. Медленно повернувшись, она оказалась в моих объятиях, высвобождаясь из сна с хриплым мурлыканьем, в котором звучало «он» — возможно, «Рамон», но, возможно, и «Леон», и «Гастон». Нет, тут что угодно, только не ревность. Я никого не знаю с такими именами. Но ведь может оказаться, что я не знаю, а Сусанна знает. Да нет, я почти уверен, что она сказала «Рамон». Проблема не в этом. Проблема в унизительности рутины. Всегда прижиматься именно так, без какой-либо неожиданности для осязания, отдаваться друг другу лишь внешне, больше думая о той внезапной судороге, чем погружаясь в неповторимый экстаз, или взаимообмен, или борьбу, или горение, или просветление, или стон, или невстречу, или катастрофу, или блаженство — словом, в то, что мы, ради вполне понятного удобства, условились называть любовью. Бог есть Любовь, установил Иоанн-евангелист, и это правило без исключений, поскольку речь шла о некоем бесконечном символе; но что общего у того Бога с этой нутряной, нечистой, кровоточащей, беспамятной, бурной, возвышенной, грязной любовью? Во всяком случае, Бог есть Любовь, но любовь не есть бог. Я ее целую, да, целую, и я не лицемерю. Целую так, как мог бы укусить — и иногда кусаю — или съесть, разжевать и переварить. Тут какая-то отчаянная потребность, я даже сказал бы, долг пометить другого, другую, хотя бы своими зубами, пусть даже иные из этих зубов искусственные. Оставить свою метку — это дело жизни или смерти или только смерти, потому что тут подспудное стремление преодолеть смерть, продлить существование после своего конца. И для этой цели одинаково пригоден и ребенок, и какой-нибудь шрам. А в общем-то, ребенок — это тоже шрам. Недурное определение, можно предложить Академии. Ребенок — шрам любви.
Итак, вот программа «Путешествия-Источника-Радости». Путешествие сопровождается музыкой, не менее тридцати процентов из которой — Гардель, остальное по желанию, но музыка только популярная, не пугайтесь, мальчики, никакого там Баха, или Прокофьева, или Бартока. «Путешествие-Источник-Радости» снабдит вас гидом, знающим наизусть двести девяносто три анекдота, в том числе двадцать пять достаточно сальных — для мужского контингента. «Путешествие-Источник-Радости» сулит вам Неиссякаемый-Источник-Горести в виде досадных ежемесячных взносов, которые вам обеспечат жизнь впроголодь на несколько полугодий. Путешествие-Источник-Радости уничтожает вас как индивидуальность, позволяя вам неощутимо, но с затратами включиться в Великое Целое, именуемое Коллективной Экскурсией. Путешествие-Источник-Радости, сокращенно ПИР, думает за вас, страдает за вас, трудится за вас, наслаждается за вас, наживается на вас. «Если хочешь с комфортом объездить мир, спеши обратиться в контору ПИР». Да, этот поэт пошевелил-таки мозгами. Поместим до и после текста рекламы. Прекрасно. Пусть же войдет роскошная, пышнотелая, глупая и так далее секретарша.
— Я поставил свою визу, сеньорита. Думаю, стишки надо поместить до и после текста рекламы.
Славно ехать по Рамбле[41]. Это лучшая пора дня. Единственный час, когда вести машину — отдых. А может, я убедил самого себя, и для меня тоже Путешествие — источник радости. Вот здесь, на этом месте Рамблы, да, именно здесь на прошлой неделе лежал убитый. Даже сейчас вспоминаю с дрожью. Какое ужасное лицо. И однако всякий раз, когда проезжаю это место, воспоминание чем-то приятно. А какой страшный был язык. Уф! Почему же оно меня и отталкивает, и влечет? Первый покойник, которого я видел, не был отвратительным. Лучше буду вспоминать того первого покойника. Я три раза вбегал в комнату, и три раза мне велели вести себя тихо. Я знал, что они правы, только забывал. Гам, в глубине комнаты, в самом далеком от окна углу, лежал, нет, лежит мой двоюродный брат, лицо у него белое, как простыни, руки тоненькие, неподвижные. Больше ничего нельзя сделать, сказал дядя Эстебан, держа платок у глаз, и все женщины вышли в сад, чтобы там тихо плакать. Месяц тому назад Виктор упал возле клумбы с геранью, и все помнили, что кровоподтек казался бледно-красным и тусклым рядом с кричаще ярким цветом этих целебных растений. Под вопли и плач теток его подняли, уложили на двуспальную кровать, и с тех пор к нему все ходят врачи в халатах и делают уколы, приходят родственники и спрашивают, как его здоровье. Я — весь ожидание. Не могу играть в лошадки, нет партнера. Тем более в прятки — не от кого прятаться. Странно, но с тех пор, как Виктор заболел, мне неинтересно играть одному. Даже с солдатиками. Кое-как обхожусь камешками, шариками, юлой. Но юлу не всегда удается запустить, и она мне надоедает. Зато в игру в камешки я от одиночества внес несколько вариантов. Иногда я просто бегаю, издавая разные звуки — начиная с паровозного гудка до ржания, а также подражая сирене молоковоза и крику разносчика газет в нашем околотке. Играть одному интересно, когда ты сам этого хочешь, сам предпочел обходиться без друзей, а не вынужден обстоятельствами. Но еще меньше нравится мне быть возле взрослых. Все они ужасно озабочены болезнью Виктора. Мною никто не интересуется. Я просто здоровый мальчик, который вовремя ест свой суп и чурраско[42], предварительно разрезанное мамой на кусочки. Нормальный здоровый мальчик, которого не надо потчевать уколами и сыворотками. Иногда мне хочется, чтобы у меня тоже было кровоизлияние, но я сразу спохватываюсь — как бы там ни было, а по саду бегать лучше. Три раза я забежал в комнату, но теперь уже не забываю, что так нельзя. Вхожу молча, очень осторожно, на цыпочках. Все разошлись. Все, кроме тети Ольги, которая, после многих бессонных ночей возле умирающего сына, уснула в плетеном кресле — голова у нее откинута назад, руки заломлены от отчаяния и усталости. Она не причесана, полуседая прядь свесилась на нос и подрагивает от прерывистого, всхлипывающего дыхания. Впервые я осознаю, что лицо у тети старое, изрезанное морщинами. На кровати лежит неподвижно, с закрытыми глазами Виктор. Я тоже застываю в неподвижности, но у меня глаза широко открыты, и взгляд бегает по множеству предметов на этажерках, на комоде, на ночном столике. Там лежит, например, полевой бинокль, дядя Эстебан однажды дал мне его, чтобы я увидел совсем близко и очень большим лицо Папы, которое у стоявшего вдали на дорожке Папы было без бинокля совсем маленьким. А вот книги с народными костюмами разных стран и том испано-американского словаря, где есть флаги. Вот красный конструктор с незаконченным подъемным краном. И моя грифельная доска с мелом. Все это требовал Виктор в первую неделю, когда он еще мог сидеть, разговаривать и даже иногда капризничать. Я стою, не шевелясь, смотрю и жду, сам не знаю чего. Среди простынь чуть движется исхудавшее личико Виктора. Совсем чуть-чуть, но движется. Он открывает глаза и как будто глядит вверх. Медленно шевеля губами, что-то говорит, но без звука. Я не в силах подойти. Я прирос к полу. Но мне и не хочется подходить. Происходит что-то важное, и я это знаю даже до того, как голова Виктора с бессмысленно открытыми глазами поворачивается к стене. Тетя Ольга всхрапывает, стонет. Вот она шевельнулась в кресле, но продолжает спать. И мне не хочется быть здесь, когда она проснется, не хочется видеть неминуемый взрыв отчаяния. Теперь я все же делаю тихонечко один шаг и протягиваю руку к полевому биноклю. Нечаянно я взял его наоборот. Смотрю в бинокль на кровать и вижу голову Виктора — крошечную, далекую, едва различимую, словно она уже в другом мире. Но я не удивляюсь. Кладу бинокль на полку и, затаив дыхание, выхожу на цыпочках. Смущенный, оторопелый, как лунатик иду в сад, а там Папа, он идет, он пошел мне навстречу. Он сразу все понял, понял, что произошло, что я видел. Он провел рукою по моей голове, потом положил руку на мое плечо. С минуту помолчав, взял меня за подбородок и приподнял мое лицо — быть может, чтобы убедиться, что я плакал. Глаза у меня, наверно, были изумленные, но сухие.