Сергей Самсонов - Проводник электричества
Простая, самоочевидная вот эта мысль о невосстановимости уединенного сознания Иваном овладела накрепко, прижала, придавила огромной каменной пятой: он не хотел, не мог смириться с людоедским, не чующим разницы гнетом природы, которая постановила, что он, Иван Ордынский, должен навсегда не быть. Ночами этот страх перед грядущим уничтожением личности неудержимо пер на волю, бил зверем в грудь, сжимал на горле челюсти, входил в Ивана, как нога в чулок, и становилось рвуще жаль себя — не то чтобы невероятно умного, красивого и сильного, но в том и дело, что его, его, такого, как он есть, пускай в глазах других людей обыкновенного, через полсотни лет поглотит черное безвременье-ничто. Не будет следующего чемпионата мира по футболу, яблочного штруделя, не будет больше хищной радости познания, не будет матери, не будет Магды, женских лиц, не будет ветра, бьющего в лицо…
Тем с большей жадностью, с какой-то прощальной, безнадежной нежностью Иван скользил по млечно-голубым холмам и складчатым долинам, чем дальше, тем усиленней питался пространными статьями по нейрохирургии и физиологии, проглатывал учебники и монографии, неутомимо наполнялся знанием о функциях хвостатого ядра и паутинной оболочки, не понимая — как, зачем, и преклоняясь оглушенно, ошарашенно перед вот этой щедростью, перед избыточным, во много раз превосходящим нужды выживания богатством… вот перед тем, как изощрен, претенциозно-сложен воспринимающий наш аппарат, как утонченны механизмы доставления удовольствия (мыслительный процесс, к примеру, позволяет человеку быть пьяным без вина, мозг сам — источник кофеина и морфина; взгляни хотя б на фрачных собратьев дядьки Эдисона, когда они терзают инструмент, блаженно закатив глаза, обмякнув неуправляемым лицом, и ты поймешь, что музыкальный ток, бегущий по цепям нейронов, и в самом деле пробивает иного человека посильней банального оргазма). Как мы выносливы, сильны, защищены врожденным знанием, которое до срока просто дремлет под спудом; как велики способности любого человека, о которых перед лицом прямой угрозы он мгновенно «вспоминает», исполнившись звериной гибкости и чуткости, хотя он вроде и не ведал никогда, не обучался тому, как правильно группироваться, падать, карабкаться, взлетать, пластаться, замирать и прыгать противнику в ноги.
Вот эта тяга к тайнам разума и мира Ивана направляла за горизонт тяжелой, неподвижной мысли о неминуемости смерти: там, за горой, за подъемом, за далью невообразимой, должно было открыться что-то несравнимо большее, что-то важнее и выше страха перед глумливо поджидающим тебя небытием — какая-то живая беспредельность… порой какой-то голос, печальный скрип, идущий будто глубоко из-под земли, Ивану говорил, что ничего там нет, что впереди — сплошная глухота, молчание перегноя, что вперед — это вниз, опять в утробу, в кровяной комочек эмбриона, но всякий раз бывало так, что новая оригинальная теория своей красотой и стройностью приподнимала Ивана над землей, выбрасывала будто его в открытый космос и в то же время позволяла этот космос охватить, так что все зримое, известное, весь мир законно становились нутром Иванова сознания.
Покойный дед, Камлаев-старший, «родоначальник», «глыба», жестоко сокрушил Ивана соображением о том, что устройство мозга соотносится по принципу подобия со строением земных недр, развитие скопища нейронов — с эволюцией коры и мантии. Дед это наблюдал воочию и даже ощущал тактильно: разломы в черепе со вставшими друг к другу под углом сегментами костей, зигзаги трещин походили на пейзаж землетрясения, на складки, образованные будто столкновением двух плит — с той только разницей, что причины подобных повреждений были внешними, а не разламывали череп изнутри, хотя, конечно, возмущений в самой «мантии» хватало; их даже было несравнимо больше, чем внешних травм; их было прорва разных, разрушительных, всплывших на поверхность «слепыми пятнами» в глазах, лишающих сознания, дара речи, контроля над конечностями, личности.
На это дед — помимо грубой, «мясной» работы в «хорошо знакомой местности» — и положил всю жизнь — на изучение и остановку дегенерации в глубинных недрах мозга, почти вслепую (задолго до внедрения в практику тончайших, паутинных эндоскопов) вторгаясь все настойчивее в недосягаемую глубь, не повреждая чудом важных функциональных областей, надеясь «добуриться» до «корневой породы» и более всего страдая от того, что в целом ряде случаев не может остановить распада, наползающего мрака… от тесноты пределов своего искусства, от ограниченных возможностей той, только зачинавшейся, как освоение Америки, и современной деду нейрохирургии.
Как там, в недрах Земли, все содрогается, ворочается, дышит, сдвигается, срывается, скользит — как мысль мира о самом себе, писал Камлаев-старший в дневниках, вот точно так же и нейроны, занятые ежесекундной рутинной работой по восприятию, подсчету, описанию, классификации, фиксации, все время формируют и пересоздают реальность на поверхности, вовне: разломы, складки, взрывы, сотрясения, разливы или обмеления великих рек, текущих к океану или повернутых вспять, цветущие поля и серые от пепла пустоши, сады, плотины, города, чугунные хребты литейной индустрии… Мыслительный процесс соотносился с образованием золоторудных жил, физический труд — с горной добычей, с возделыванием почв — идею эту дед вертел и так и эдак, пробросы делая то в экологию, то в экономику — взлом и грабеж, зияющие раны, онкология против создания бесподобного, приумножения и сбережения, но он, Иван, заворожен был самой сутью — вот этой вставленностью, вложенностью малого и частного в великое и целое, ведь выходило что — что и в пределах человечьей жизни и в пределах существования Земли происходил один и тот же созидательный процесс, но только с разными, не подлежащими сопоставлению скоростями; жуть пробирала до костей, отсюда следовало два переплетенных в непримиримой контроверзе вывода — либо ответственность за собственное бытие, либо прижизненное, «сразу» превращение во что-то среднее между растением и минералом.
Дед, никогда не виданный им вживе, стал для Ивана лучшим собеседником; да, да, помимо многих теоретических трудов и мануалов для практикующих хирургов, от старшего Камлаева остались дневники — растрепанная, противоречивая, прерывистая стенограмма внешней и душевной жизни, с многократными повторами одних и тех же значимых для деда мыслей.
Он прочитал у молодого деда: «Боль — господин всего, понятный всем язык, природный дар универсального порядка, дающий пребывание в реальности. Боль вяжет всех без исключения живущих единой корневой системой крепче, чем вера в торжество социализма, прочнее, чем моральные законы и кодекс уголовных наказаний; разбитые на классы, партии, сословия, по уровням образования и дарования, имущества и власти, мы образуем высшее, ребенку ясное единство и равноправие своими легкими и кровеносными системами: тут сильных нет — тут все слабы, поэтому единственный закон для всех живущих — уважение, признание высокого достоинства пусть самого худого дурака. Вечный движитель врача — гнев на то, что человека можно так унижать…», и понимание «кем быть» сложилось у Ивана окончательно — «кора» сформировалась, окрепла, затвердела, кристалл был выращен или, по крайней мере, стало ясно, что в нем, Иване, именно растет.
Не то чтоб один образ деда, прожившего жизнь в почти непрерывном соприкосновении с болью, в ответственной власти над ней (с его великой отвагой, холодными и точными руками, необходимыми для дерзкого и в то же время осторожного вторжения в надежно закупоренную жизнь), так крепко овладел воображением Ивана — вот эта, ясно дело, подростковая потребность в сотворении кумира, — но многое совпало тут, сошлось. Вот то, что мать заведовала учреждением для неизлечимых, в котором сделалось реальностью послойное вот это освобождение людей от плоти, к которому Иван привык по атласам и хирургическим учебникам. Но только по ту сторону страницы страдания не было — одно лишь совершенство человеческого организма, рассеянный свет робкого восторга на лицах моделей, которые как будто сами восхищались своим чудесно сложенным, устроенным нутром… по эту сторону — от человека наяву со страшной скоростью не оставалось ничего. Обнажались цвета человеческих тканей, костей, птичьи кости скелетов выносились наружу, обтягивались остро пергаментной кожей черепа; глаза как будто были выклеваны, вырваны, давили ртутной тяжестью, зияли голодными черными ранами. Страшнее только спецприют для вкривь и вкось растущих с рождения детей, вид ног — картофельных проростков и раковый пожар в младенческой крови — пожирающий все: прямохождение, велосипед, футбол, нашлепки из лопуха и подорожника на сбитых в кровь коленях, зарубки и отметки химическим карандашом на косяке — показатели бурного детского роста, родительскую мелочную гордость каждым новым сантиметром.