Елена Крюкова - Серафим
- Эй! – издали доносится. – Юрий Иваны-ы-ыч! Давай ко мне! Сюда! Греби-и-и-и!
Я машу попу нашему рукой: мол, гребу, гребу! Да море зеленое волнуется, а я лодчонка утлая… старая уже…
Но косу ровно держу, и ритмично взмахиваю, и трава убитая мне под ноги послушно ложится, ровными, спелыми, густыми рядами.
Двигаюсь медленно к батюшке и пою тихонько, задыхаясь, уже потный весь:
- Солнце всходит и захо-о-одит… А в тюрьме моей темно-о-о-о!.. Дни и но-о-о-очи часовые… стерегу-у-ут мое окно-о-о-о…
Медленно, скашивая плотную стену духмяной травы, иду к нему по лугу. Он слышит мою песню.
И, слышу, громко, на весь разнотравный луг, над всеми головами баб в разноцветных платках, отвечает-поет:
- Как хоти-и-и-ите, стерегите!.. я и та-а-ак не убегу-у-у!.. Хоть мне хочется-а-а-а на во-о-олю…
- Цепь порва-а-а-ать я не могу-у-у-у! – голошу я тоже уже на весь луг, на весь ближний лес, на все небо.
Голос-то у меня крепкий, звонкий, я ж музыкант, гармонист-баянист, певец будь здоров, на всех сельских свадьбах-поминках-крестинах — первый песенный соловей, заводила, меня-то никто уж не перекричит! Не переплюнет!
А тут — поди ж ты, крикун, кочет какой, меня перепеть хочет!.. ах ты…
- Не гуля-а-а-ать мне!.. как быва-а-ало!.. – ору я. – По широ-о-о-оким!.. по поля-а-а-ам!
Поп не отстает.
- Моя мо-о-олодость!.. пропа-а-а-ала!.. по острогам… и тюрьма-а-а-ам!..
Ах ты поп, распоп…
Ну я ж тебе…
- Эко как славно голосят-то! – кричит на весь сенокосный луг Лина из Малиновки, Лина-Магдалина, марийка, мариечка моя.
Я с ней — на этом вот лугу, под свежими стогами — обнимался когда-то…
Давно?.. недавно?.. да будто вчера…
У Магдалинки муж давно, дети взрослые… может, уж и внуков-котят теплая кучка в лукошке… а все глазки раскосые горят из-под чисто-белого, как снег, платка…
Я вдыхаю дурманный, цветочный, ягодный воздух глубже в легкие. Как целое небо нежное, голубое — вдыхаю.
- Солнца лу-у-у-ч!.. уж не загля-а-анет!..
- Птиц не слы-ы-ышны!.. голоса-а-а-а!
Мать же твою, как же ты здорово поешь-то, мужик, а…
- Мое се-э-э-эрдце!.. тихо вя-а-а-анет!.. Не глядя-а-а-ат уже глаза-а-а-а!
- Да, как же, – зыркает в мою сторону однозубая Валя Борисова, – как же!.. Не глядят!.. Так и норовишь, Юрка, к кому-нито… под покровом ночки темной… от пчел своих кусачих… от женки своей, Ляльки…
- Лялю не тронь, – бросаю я однозубой Вале через потное плечо, – Ляля моя — неприкосновенна… – И еще громче воплю, заливаю голосом, как горячим вином, всю округу лесную, жаркую:
- Солнце всхо-о-о-одит!.. и захо-о-о-одит!..
Поп останавливается внезапно.
Резко так: р-р-раз — и встал. И песню оборвал.
И я тоже заткнулся, как пробку в рот вставили.
Гляжу — голову задрал, в небеса всматривается.
Наблюдает, как из-за Волги страшные, черно-синие тучи ползут, наползают.
А я уж, посреди травы скошенной, совсем рядом к нему стою.
Рубаха на нем вся промокла. Спину хоть выжимай. Из белой — мокрой, серой стала. И платочек носовой на башке, с четырьмя потешными завязками с четырех углов, тоже весь вымок.
Рукой взмахнул.
И я залюбовался вдруг им, как баба прямо. Красивый, гляжу, мужик-то! Ух, бабы дохнуть будут в селе… Смерть мухам, какой богатырь… Да справный… Да косит как… Хорошо, хорошо ты, поп, себя показал… Уважать тебя — будут…
- Гроза идет, – негромко выдохнул, но я услышал. – Да сильная будет!
Вж-ж-жих-вж-ж-жих — коса за спиной.
Обернулся я: Настька Кашина.
Глядит на попа. А поп на нее не глядит.
Глядит — в небо.
И молния, розовая, ветвистая, страшная, среди синей черноты — как выблеснула!
- Господи, – быстро, мышьей лапкой, перекрестилась однозубая Валя, – Господи, пронеси, Господи…
И на батюшку смотрит.
А он все глядит, глядит в небо, ну что он там увидел?! Глядит, не отрываясь. Мужики, бабы — косы на плечи, бегут в тенек, под деревья на краю луга, в лесок бегут, туда, где сумки с провизией томятся.
- А может, пронесет! – хрипло кричит Пашка Охлопков, одноглазый.
У Пашки один глаз, но он им все видит.
А я со смехом внутренним думаю: ну и сельцо наше, у кого один зуб, у кого один глаз, только я, старик Юра Гагарин, еще молодец хоть куда! Два глаза, все зубы, хоть и сточены временем-поедалой, две руки, две ноги, да и пятая нога еще ничего, еще хоть куда, ха, ха, ха…
И тут поп наш обернулся.
И на нас на всех так смотрит, будто впервые увидел.
Глаза у него такие… такие… Небо в них плавает. Молнии вспыхивают. Звезды… дышат…
Настька Кашина аж на цыпочки встала.
И рот открыла. Как в кино, когда про любовь показывают.
А Дорка Преловская на корточки села, по земле глазами ищет, да как заблажит:
- Ой, мышка! Ой, черненькая! Ой!
Голос упал. Слезки по щекам катятся.
- Ой… кровь…
Поп наш на колени рядом с Дорой опустился.
В ладонях его мертвая, вся в крови, черная полевая мышь лежала. Как кусочек ржаного хлеба. В вино обмокнутый.
- Ты ее косой подранила. Ну что ж… не оживет уже, нет…
- Убила-а-а-а!.. – захныкала Дорка, кулаком по щекам жарким слезы размазывает.
- Не умывайся слезами, – тихо и строго сказал поп. – Это жизнь. В ней всегда есть смерть. Помолись за нее. За мышку. Давай!
И руку поднял, и крест на себя наложил. И что-то свое, церковное, непонятное, уже гудит, гундосит.
И Дорочка шепчет-бормочет, повторяет его мудреные слова вслед за ним.
И крестятся, тьфу, дураки оба.
Однозубая Валя отдыхала, опершись на косовище. Безумное, торжественное, мохнатое лучами, как грива львиная, белое, золотое солнце палило все сильнее, и гроза шла все страшнее.
- Живей! – взвопил Пашка Охлопков, коса на его плече отсверкивала старой ржавчиной. – Шевелите ножками, ехерный бабай! Что театру-то тут устроили! Дорка! Юрка! Валяйте вон туда, к березам! Щас как ударит! Што вы там, ягоды сбираете, што ль!
И тут что-то случилось.
Я до сих пор понять не могу.
Настала удивительная, глубокая, как омут, тишина.
Будто небо распахнулось, как кто ножом его взрезал, как рыбу, и мы заглянули ему под ребра.
…тишина. Все остановилось.
Замер легкий луговой ветерок. Ни лист не шевельнулся. Звуки прекратились.
Облака в небе, пухлые, кудрявые, что тебе овечья шерсть, застыли морозно.
Грозовые тучи тоже встали на месте.
Все замерло. Все… будто умерло.
Не двигалось. Не жило.
И в немой тишине медленно, медленно, в зените небесном, раздвинулись облака и тучи. И в ярком, густом, как синее молоко, чистом проеме вспыхнул свет. Будто еще одно солнце зажглось.
Свет был чистый, ясный, спокойный; на него можно было глядеть. Все задрали головы и глядели.
Задрала голову Однозубая Валя. Пашка Охлопков, с косой на плече, стоял, в зенит вперившись. Закинули башки к небесам Коля Кусков, что всем крыши шифером крыл, и Ванька Пестов, что в праздник Ильи Пророка работал, бревна шкурил, а ему заноза в зрачок впилась, глаз-то еле спасли. Запрокинули потные, красные лица — эх, на солнце уже сожгли, теперь кислым молоком будут на ночь мазать!.. – Ветка-коровница и Вера Формозова, Вера, любительница живности всякой, у ней дом двухэтажный и три сарая, и скотины она какой только ни держит: и овец-баранов, и коровушку бурую, со звездой белой во лбу, и кур-петухов, и три козочки у ней, а котов одних — так восемь штук!.. ну и собаки тоже сюда, до кучи… как же без собак-то… без собак — нельзя…
Все в небеса глядели, как заколдованные — и Галя Харитонова, по второму мужу Пушкарева, бабушка уже, седенькая, морщеная, а туда же, на сенокос, стариной тряхнуть, и Линка-Магдалинка, мариечка моя косоглазенькая, и Николай-Дай-Водки, друг вдовца Зиновия, и хромой и лысый дед Лукич, на Вэ И Ленина похожий, и длинный Венька, сынок Александры Беловой, Сан Санны, у ней дом весь, целиком, мощный плющ обвил, и Сан Санна все шутит: я при жизни — как в могиле, вон какое пышное надгробие у меня!.. – и библиотекарша наша, Ирка Елагина, ну да, ей двум коровам-то надо много сена в зиму заготовить, одна, без мужика, колготится, – и Дорочка Преловская личико подняла, и…
И Настька… Настька?..
Я один все видел, как незаколдованный. Я видел все и вокруг, будто бы я был стрекоза, и глядел вокруг и всюду круглыми, во всю голову, глазами.
Я видел и небо, и колодец света в нем. И крестьян наших, в небо глядящих. И окровавленную мышку на траве. И стоящего на коленях, бормочущего молитвы батюшку.
Я видел: одна Настька Кашина в небо не глядит.
А глядит на попа.
Во все глаза широкие, детские — глядит.
И он лицо поднял. И бросил бормотать.
И я видел, как скрестились их глаза, как две небесных молнии, как две золотых звезды, и стали одним светом.
И я, дурак, даже руку поднял, ладонью вперед, от света заслониться.
…и все появилось вдруг, снова.
Зашевелилось. Запело. Защелкало. Засвистало. Затренькало.
Полились жаркие лучи на плечи, на щеки, на спины. Еще жарче, вроде, стало!
Ветер траву взметнул. Некошеная, по животам, по лодыжкам, по глазам хлестнула!
И — чудеса! – будто сильной рукой кто их отодвинул, стали уходить за Волгу тучи, уходить стала гроза, уходил, таял страх, и все поняли, войны не будет, смерти не будет, и поняли все — сенокосу ливень не сужден, избавлены на сегодня, поменялся ветер, подарок сельчанам подарен, и ловить надо миг, ловить, ловить, косить быстро, сноровко, споро, не то, не ровен час, из-за реки, из-за дымных, хвойных лесов еще одна гроза придет, явится — не запылится…
И все задвигались, засмеялись! Друг на друга воззрились, будто впервые увидели! Беззубая Валька хохотала, десен не стыдясь! Колька Кусков засвистел, как соловей в кустах: фью-фью, фью-фью!
И замахали по жаре, в истомном мареве, косы. Завизжали! Засвистели!
Запели…
Косы-то тоже поют, как люди. Железную песню. Серебряную песню.
Древнюю, как мир наш. Как небо.
И подумал я про первых людей: чем они тогда, родимые, траву-то первую свою косили? А животных-то тоже надо было кормить, заготавливать сено им в зиму. Зима да лето да весна, вот вся жизнешка-то и пройдена… а?..
И видел я: батюшка встал, спиной к Настьке повернулся, и — вж-ж-жих! Вж-ж-ж-ж-жих! Вж-ж-ж-ж-жих!
А Настька, радостно взмахивая маленькой, как игрушечной, косенкой, тяжелую-то побросала, не сдюжила, крепко, как зверек, вцепившись пальцами-коготками в косовище, переступая по траве босыми ногами, шла за ним, медленно шла за ним по сухому горячему лугу следом. И грязные пятки ее босые слепо давили в траве, меж колких сухих остей, кровавую землянику и нежных кузнечиков, червей-выползков, напрасно ожидавших великую грозу, и скорлупки яиц перепелиных, пух козодоя и синих, как жаркий зенит, юрких жужелиц.
По живому она шла за попом; по живому.
ДЕТСТВО. СЕРАФИМ
На столе у бабушки всегда лежала чисто выстиранная, метельно-белая скатерка, и у нее по углам были белыми плотными нитями прошиты такие смешные розочки и ромашки.
Бабушка, поднимая узловатый палец, говорила мне смешное длинное слово, когда я баловался и теребил скатерть: «Аппликация».
Мы жили в бараке на Автозаводе. Пол был дощатый, стены тоже. Доски черные, старые. Бабушка, кряхтя, ползала по полу на коленях и отскребала половицы кухонным тесаком, когда мыла полы.
Я почему-то в детстве очень любил праздник Сретенья. Стоял февраль, мела синяя колючая метель, от мороза трещали стены барака, а бабушка пекла пирог с черемуховым повидлом — очень вкусный пирог, хотя на зубы все время попадали дробленые черемуховые косточки, как железные осколки, и я ойкал, смеялся и выплевывал косточки на блюдце, и кричал: бабушка, я зуб сломаю! – но это надоедало, и я их смело глотал.
А потом со страхом думал: а не вопьются изнутри в кишки?
На Сретенье бабушка брала меня в церковь.
Она брала меня в церковь и на другие праздники: и на Рождество Господа нашего, и на Крещенье, и на Воздвиженье Креста, и на Усекновение главы Иоанна Крестителя, и на Троицу, и на Рождество Богородицы, и, конечно, на Пасху Господню мы с ней в церковь ходили; но вот почему-то, почему-то Сретенье…
Я так его запомнил.
Я так его ждал.
Лютая метель, обвивающая ноги в старых моих валеночках. Клочки внезапно-синего неба — как чисто выстиранные синие тряпки — среди мчащихся по небу серых, рваных, чреватых снегами туч. Холод! Чистый! Зверий, злой… Будто кусает тебя мороз за лицо, одно-одинешенькое высунутое из туго увязанной под подбородком мохнатой, ушатой шапки…
Бабушка крепко за руку держит меня. Будто ветер сейчас вырвет меня у нее из руки, и я сорвусь — и улечу в широкие небеса, в жужжащие снега. Ах ты, вьюга, не видать друг друга…
В церковь идем. На службу идем.
Это в детстве было таким торжественным, как царская песня: СЛУЖБА.
Я не думал, что это кто-то кому-то служит, как слуга — господину.
Я позже, потом, поздно, понял, почему — Служба, и Кто — Господин.
Перебрели, как белую реку, метель. Входим в церковь.
Бабушка никогда не скажет: «Пришли в церковь». Бабушка говорит: «Во храм».
Бабушка, отдуваясь, развязывая левой рукой платок, правой — медленно, тихо, осторожно притискивает щепоть ко лбу, к правому плечу, к левому, к животу под завязанным на спине козьим пуховым платком.
Крестится.
Я, глядя на нее, стараюсь повторить все точь-в-точь.
Крещусь: как она.
Задираю голову. Над круглой аркой входа — над моей головой — лицо. Лик.
Золотой. Глаза черные. Как две маслины.
И золотой кружок вокруг затылка. Сложен из мелких, самосветящихся камешков.
Рука поднята у груди. Двумя пальцами вверх, указательным и средним.
Губы не улыбаются. Губы безмолвно что-то говорят.
Все золотое лицо летит сверху к тебе, на тебя, как золотая птица. И будто целует тебя. И жарко становится твоему жалкому, малому личику.
Я уже знаю: это — Господь наш, и Его зовут Иисус Христос.
Бабушка говорит: «Исусе Христе».
Вот она сейчас крестится и шепчет тихо, но отчетливо, и я все слышу, до слова:
– Господи Исусе Христе, Сыне и Слове Божий, молитвами ради Пречистыя Твоея Матере Богородицы Девы Марии и всех Твоих святых… помилуй нас, грешных…