Катрин Панколь - Белки в Центральном парке по понедельникам грустят
Подняла голову к небу и спросила: «Почему?»
Почему?
— Ну, теперь ты довольна? Нашла свои часы? — спросил Филипп, обернувшись к Дотти, вышедшей на балкон.
— Прекрасные часы. Ты мне подарил их в нашу первую ночь[37], — ответила Дотти, скользнув к нему поближе. — Мне холодно…
Он обнял ее так рассеянно, как придерживают дверь в кафе. Она это заметила, взгляд ее потух.
«Что сейчас делает Жозефина?» — подумал Филипп, глядя на красные и зеленые ракеты, разрывающиеся в черном небе гигантскими бархатными тысяченожками. Она не позвонила. Она бы позвонила, если бы была у себя с Ширли, Гэри и девочками. Значит, она не дома… В ресторане… С Джузеппе… Они поднимают бокалы и шепчут друг другу пожелания. Он в темно-синем блейзере и рубашке в бело-голубую полоску, на которой вышиты его инициалы, волосы у него каштановые, а глаза зеленые, как болотная вода, чуть кривая улыбка. Он всегда улыбается и жестикулирует, когда говорит. Он восклицает: «Ма-а-а!» — всплескивая руками в знак удивления или ярости. Он угощает ее шоколадом «Джандуйя», лучшим в Турине, потому что научил ее ценить вкус сладкого. И декламирует ей стихи Гвиницелли, поэта-трубадура двенадцатого века, которые так поразили Жозефину, что она переписала их и отправила Ирис по почте в Межев. Ирис прочла стихи вслух, встряхивая головой и повторяя: «Бедная моя сестричка, вот же дурочка! В ее возрасте переписывать стишки! Ну и кулема…»
Io voglio del ver la mia donna laudare,
Ed asembrarli la rosa e lo giglio
Più che Stella diana splende e pare,
E cio ch’e lassù bello a lei somiglio[38].
Филипп сунул потом открытку в карман пиджака. Ему эти стихи тоже показались прекрасными. Любовь так чудесно звучит по-итальянски. А потом он призадумался, почему они так ему понравились.
— Мне холодно, я схожу за свитером, — сказала Дотти, высвободившись.
Глаза ее блестели от слез.
— Тебе грустно? — спросил отца Александр.
— Нет. Почему ты спрашиваешь?
— Ты думаешь о маме… Она любила салют. Знаешь, иногда мне ее не хватает. Хочется сказать ей что-то, а ее нет.
Филипп не знал, что ответить. Потерял дар речи, проглотил язык, застигнутый врасплох. И смелости тоже недоставало. Говорить — значит называть вещи словами. «Если у меня вырвутся какие-то неловкие, неосторожные слова, Александр их запомнит. Но тем не менее я должен поговорить с ним…»
— Это тем более странно, поскольку мы не особенно много с ней разговаривали… — добавил Александр.
— Я знаю… Она была сдержанной, скрытной… Но она любила тебя. Она ложилась в твоей комнате, если ты долго не засыпал, баюкала тебя, а я из-за этого приходил в ярость!
— С тех пор как Бекка здесь, и еще Дотти, все стало гораздо лучше, — сказал Александр. — Было так грустно, только мы вдвоем…
— Да?
— Мне нравится жить как сейчас.
— Мне тоже…
Он говорил правду. Они провели вместе праздники. Каждый нашел в доме свое место. Бекка в бельевой, переделанной в комнату. Дотти и он — в его комнате. Присутствие Дотти было легким и необременительным: она ничего не требовала и дрожала от скрытого счастья, боясь слишком явно выказать его, чтобы не спугнуть. Анни болтала с Беккой, показывала ей открытки родной Бретани. «Брест. Это Брест, а вот это Кимпер, — повторяла она, — Кимпер». У Бекки не получалось произнести ни «Брест», ни «Кимпер», она мычала что-то невнятное, вечная английская овсянка во рту.
— Я доволен, папа.
— А я доволен, что ты доволен.
— Не хотелось бы, чтобы что-то менялось.
Бекка пошла спать в половине первого: «Как только у меня появился настоящий дом, я стала все время спать. Превратилась в настоящую маленькую старушку. Комфорт разнеживает. Я уже не та отважная нищенка из парка». Она говорила улыбаясь, но можно было догадаться, что она действительно так думает и ей это не слишком нравится.
— Я даже думаю, что никогда не был так счастлив… — вздохнул Александр.
Он посмотрел на отца. Широко улыбнулся. Как мужчина мужчине.
— Я счастлив, — произнес он вновь, глядя на финальный букет салюта, озаривший парк.
Зоэ и Гаэтан спустились в подвал. Со свечкой, спичками, шампанским на дне бутылки и двумя бокалами. Гаэтан чиркнул спичкой, и подвал озарился мерцающим неверным светом. Зоэ поджала под себя ноги и съежилась, ругая про себя холодный и твердый пол.
— Помнишь, как в первый раз… тут, в подвале, с Полем Мерсоном?
— Что-то Поля не видно…
— Должно быть, уехал в горы, на лыжах кататься…
Она запахнула ворот пальто и сунула подбородок в воротник. Воротник был довольно колючий.
— Через три дня ты уезжаешь, — прошептала она.
— Не думай об этом. Это совершенно ни к чему.
— Не могу удержаться…
— Тебе так нравится быть несчастной, страдать?
— А ты будешь страдать, а? — спросила она, подняв к нему обеспокоенный чуткий нос женщины, которая всегда настороже.
Она неуверенно чувствовала себя с этим новым человеком, который пытался казаться взрослым и владеть ситуацией. Она больше ни в чем не была уверена. Наверное, она такая — влюбленность. Ни в чем не быть уверенным, сомневаться, бояться, воображать себе самое худшее.
Он уткнулся носом в волосы Зоэ и ничего не ответил.
Зоэ вздохнула. «Любовь — это как американские горки, взлетаешь и падаешь, все меняется каждую секунду. Вдруг я уверена, что он любит меня, и готова плясать от радости, и так же вдруг уже не уверена и готова сесть на землю и умереть на месте».
— А зачем ты моешь голову каждый день? — спросил Гаэтан, двигая носом в волосах Зоэ.
— Потому что не люблю, когда по утрам они пахнут… пахнут сном…
— А мне вот нравится по утрам чувствовать сон в твоих волосах…
И тут тело Зоэ расслабилось, плечи опустились. Она прижалась к нему, как зверек, который прячется в тепле другого зверька, чтобы уснуть, и протянула ему бокал, чтобы он наполнил его шампанским.
Жозефина скользнула в кровать под бочок к Ширли. Та спала на спине, скрестив на груди руки. Жозефина подумала о лежащих статуях святых Средневековья, о тех замечательных мужчинах и женщинах, которых они представляли. Скульптуры, лежащие на слое камня или мрамора, защищали именем Господа провинцию, аббатство, замок, которые разоряли банды мародеров и воинственных соседей, от огня, от потоков расплавленной смолы, от бесчинств солдат, которые отрезали носы и груди и насиловали женщин. Мы — две женщины, разоренные мужчинами, две женщины, которые лежат бок о бок, сжав кулаки, в ледяной тишине замка или монастыря. Лежат, потому что мертвы. В Средние века спали сидя, вытянув ноги, обложившись подушками, поддерживающими тело под прямым углом. Горизонтальная позиция казалась опасной. Она означала смерть.