Дина Рубина - Синдром Петрушки
Отцовой драчливости я обязан своей относительной безопасностью в школе (все же учился среди изрядного сброда и к тому же был щуплым мальцом) – и беспощадной точностью, с какой дерутся мои петрушки.
Он всегда ухитрялся удивить меня, покорить каким-нибудь новым финтом, заманить в приключение, выкамарить такое, от чего я, пацан, замирал с потрясенным сердцем. Однажды, после особенно неистового их с мамой скандала, видимо, ощутив мое упрямое сопротивление и обиду за мать, он прилетел ко мне в школу на… вертолете. Уговорил дружка со своей заставы, и они явились в грохоте и блеске молний, как ветхозаветный Господь-вседержитель. Совершили несколько кругов над школьным двором и опустились на соседнем пустыре. И как же мы с Ромкой бежали друг к другу! Как билось мое сердце, да и его тоже – я слышал ухом, прижатым к его груди, – билось так же, как мое.
Тот полет на шумящей «вертушке» (это был «старичок» Ми-8) я часто вижу во сне.
Мы летим вдоль побережья и вдруг зависаем, будто в аквариуме: сверху тяжелый полог цинковых облаков, слева внизу – плотная маслянисто-мерлушковая шкура моря, справа до горизонта – лиственничная тайга, изрезанная полосками нефтепроводов. И когда огибаем сопку, прямо под нами открывается лесистый распадок, укромный спуск к тихой речке и огромные даже сверху, огромнейшие, серебром вскипающие тополя…
…Проснулся от удара огненных розог в небе. Оказывается, я заснул над свечой, заснул, даже не опуская головы на руки, взглядом растворившись в колеблемом, двоящемся пламени, из которого выплыла мама, вернее, ее голос… Очевидно, подсознание – или что там ведает нашими снами – благодарнее, теплее, слезливее, чем дневное сознание черствого сына. Вот, оказывается, могу плакать во сне… и плачу, с какой-то освобожденной болью, с прерывистыми детскими вздохами. Вроде бы, крутясь по хозяйству где-то за моей спиной, она говорит своим обычным тоном: «Сынок, ты бы сбегал на рынок, купил вишни. А я тесто поставлю».
И я побежал к железнодорожной станции – там на небольшой площади сгрудился наш рынок. Боже ж ты мой, сколько вкуснотищи скупил я в детстве с его занозистых дощатых прилавков: сладкий воздушный рис, палочки-тянучки, ромбики «чальтока» – корейского лакомства, по вкусу напоминавшего ириску.
И вот во сне я так зримо увидел стакан вишни на расстеленной газете. И вспомнил, что стакан этот стоит рубль и что продает его баба Настя, приехавшая сюда за мужем откуда-то из средней полосы России. Она ловко, двумя-тремя скупыми вертками, крутила кульки из газетных страниц. Я ее увидал совершенно ясно: круглое лицо с вишневой, как ягода, родинкой на подбородке, серый оренбургский платок, свалившийся с головы на плечи, гладкая сизоватая седина, парящая над горкой ягод – налитых, пунцовых до черноты, с зелеными хвостиками. А в центре, на расстеленной газете – обыкновенный граненый стакан, который одалживали у нее местные алкаши, – стакан, полный вишен.
И проснулся, разбуженный громом, – ни мамы, ни вишен, ни бабы Насти… ни моего старика Казимира Матвеевича, на которого так обижалась мама и который в награду за свои прижизненные горести получил легкую кукольную смерть: отыграв последний в сезоне спектакль, упал за кулисами навзничь, как падает марионетка из руки кукловода. Он даже не ударился – хотя и удар был бы уже нечувствителен: упал на огромный ватный горб Чудовища из «Аленького цветочка», что был нацеплен на нем вместе с клыкастой маской. («Так, Пётрэк, мастер проверяет, получилась ли кукла: бросаем ее на стол, и по тому, как она легла, определяем – живет ли кукла своей жизнью, вызывает ли она мысли своим обликом. Вот как в «Сатириконе» Петрония: кукла, брошенная на стол, вызывает у пирующих разговор о жизни и смерти…»)
Мой старик, между прочим, был образованнейшим в своем деле человеком – я это понял только в Питере, слушая лекции наших преподавателей. Клянусь тебе, для меня уже в то время особых новостей эти лекции не принесли. Потому что не было такой кукольной темы, которую мы с Казимиром Матвеевичем не обсудили за все эти годы.
Он, знаешь, любил меня какой-то грустной остатней любовью, не пригодившейся его убитой семье. Милосердный кукольный бог под старость послал ему меня, а мне соответственно его. Рассказывал ли я тебе когда-нибудь, как он впервые вывел меня на ширму?
Я тогда вернулся после первого своего львовского лета, совершенно контуженный младенцем Лизой. Наверное, я вообще – благодатный материал для любого психопатолога, но в детстве мои странности кустились какими-то огромными мечтательными лопухами (какие, кстати, растут здесь в изобилии, и местное население готовит из них вкуснейший салат).
Я вернулся из Львова в тяжелом состоянии: перестал спать и практически ничего не ел, в тихой панике представляя, как – в магазине, на улице, в парке – ее оставляет одну в коляске очередная няня, и ужасный темный, горбатый, лохматый… протягивает огромные заскорузлые лапы… Много позже пытался разобраться – что это было, что случилось со мною в возрасте восьми лет? Как назвать эту жгучую смесь восторга и тоски: восторга перед шедевром Главного Кукольника, а тоски – от невозможности смотреть на нее, не отрываясь… Как обозначить это неукротимое стремление быть рядом с бессмысленным и бессловесным младенцем, не способным еще на ответные чувства? И знаешь, не могу придумать более убедительного, более для себя утешительного объяснения, чем – любовь. А от каждого, кто попытался бы навесить на меня тот или другой комплекс или чего похуже, я бы только с презрительным недоумением отвернулся.
Каждый день после школы я взбегал по шаткому деревянному виадуку, соединявшему Нижний город с Верхним. Когда под ним проходили железнодорожные составы, он сотрясался в мучительных, почти человечьих конвульсиях.
Там, на взгорке, откуда открывалась вся бухта, ослепшим маяком стояла забытая всеми афишная тумба, тихо шевеля на ветру полусгнившими бумажными лоскутами…
Я часами стоял там и смотрел в голубую пустоту мира, неизвестно чего ожидая. Мир казался мне бесчеловечной бездной между мной и моим идолом, ее кудрявой головкой такого ликующего цвета, что едва я закрывал глаза, как она вспыхивала беззвучным салютом в роящейся искрами темноте. К тому же продолжала лететь распластанной птицей и никак не хотела во мне погаснуть ее миниатюрная, как девочка, мать, в своем решительном рывке с подоконника в небо. Я и сам – прости, Господи! – был близок к тому, чтобы прыгнуть прямо в небо, хоть бы и с деревянного виадука…
Сейчас подобное состояние ты бы назвал депрессией и прописал таблетки. Тогда никому и в голову не пришло тащить меня к врачу. Просто я был «какой-то снулый», по словам мамы. А вот Казимир Матвеевич – тот своим бывалым сердцем сразу учуял беду в первую же субботу, когда я к нему приехал.