Борис Евсеев - Евстигней
Однако Фомину наводнения в последние годы страшными уже не казались: веселили дух, осветляли черную желчь. А уже весенние разливы — тем паче.
Не казались страшными весенние сорные воды и Павлу Петровичу, самодержцу. Его страшило другое: предсказанная и гадальщицей, и собственным видениями — скорая смерть.
Его величество старался отвлечь себя указами, семейными радостями, нравственной безукоризненностью. Иногда — но уже с некоторой натугой и скорей по привычке — плац-парадами. Что тешило с юности — ныне обрыдло. Павел Петрович стал терять интерес к мелким подробностям военного дела. (А крупное манило до сих пор: Англия, Мальта, Индия!) Мелкое отступало, пряталось в портьерах. Совсем интерес не пропал, однако — зачах, скукожился. Его величество перестал любопытствовать: что там, за тонкой завесой муштры, за отворотами мундира, за треском полкового малого барабана?
Павел Петрович стал ездить на театр и в оперу — журил потихоньку артистов, отдыхал при музыке, как на биваке.
Так было и сего дня: невзирая на разлив вод — грозивший порядку, но пока не ломавший его — Павел Петрович совершил один из редких вечерних выездов.
Случился, однако, анекдот, казус.
По дороге попался императору нищенствующий монах. Монах царскую карету признал, вскинул руку, что-то невнятное крикнул. Летя императору вослед, крик ударился в стенки кареты комком грязи. Слов разобрать было невозможно. Чуялось, однако, в них нечто предостерегающее, возвещалось — неотвратимое...
Павел Петрович приказал остановиться. Выбравшись из кареты, в нерешительности постоял на месте. За ним — не смея объехать императорскую карету — останавливались все новые и новые экипажи.
Питерский вечер обдал холодком. Вода хлюпала под ногами. Павел молчал, хмурился, ждал: монах явится пред очи вновь. Тот не явился.
В столице империи, в граде Санкт-Петербурге, близ державной Невы и Адмиралтейства, образовался непорядок. По случаю выхода императора из кареты — замерло все: окрики, ходьба, веселье, горе. Распались звуки и запахи. Замерла даже вставшая в двух шагах от кареты караулом, и караулом сим враз вынувшая Павлу душу — близкая смерть.
Вне себя от гнева, император приказал ворочаться назад. Но и назад было невозможно. Затор! Часто дыша, император решился на небывалое: возвращаться во дворец пешком...
Сие также был ракоход. Но ракоход высокий, державный.
К русской истории дорожная сцена имела отношение невеликое. К русской драме — еще меньшее. А вот к музыке, в тиши генерал-паузы вдруг шумнувшей крылами, имела отношение преогромное. Казалось: одна только музыка, могла вобрать в себя, а потом исторгнуть назад гнев и нерешительность Павла, его смертельное одиночество, напор карет, вздорность дышащих императору в спину чужих устремлений, равнодушие домов, скрып мелкоосадочных барок...
Провести бы все сие прямой темой, затем вернуть ракоходом, а потом сплести воедино, показав единство всего существующего в империи — вот задача так задача!
Сцена близ Адмиралтейства ударила в самое сердце: Фомин и гулявший с ним Клушин — заспанный и словно бы неумытый типограф и драматург — разом вздрогнули.
Через Дирекцию театров Фомин знал: Павлу Петровичу о «Ярополке» доложили. Но воспринял его величество — так дали знать — сие сообщение вовсе не исторически. А как нечто вполне современное, имеющее отношение к некоему будущему злодейству, к чьей-то близкой смерти.
Шепоток про «Ярополка», про ополчение крови на кровь шел меж придворных, достигал театральных кулис, долетал обрывками и до мало что значивших в истории российской музыкантов, сию историю, однако ж, своими звуками наилучшим образом обрамлявших...
Закончил «Ярополка» Евстигней Ипатыч как обычно: ловко, быстро, переделывая лишь отдельные места, а общий замысел не меняя. И раньше писал почти без помарок. Теперь мог бы и не писать вовсе: ясно выстраивались в уме гармонические последовательности, весело, строго и в свой черед выпрыгивали из-под пальцев мелодии.
Меж тем уходило лето: объемный, полнозвучный, напитанный, как северное море, бодрящей резкостью хор к спектаклю «Ярополк и Олег» (в этот спектакль едва втиснувшийся) готовились представить публике 19 августа 1798 года.
Питерской премьере предшествовали не так чтобы великие, но и не совсем малые затруднения. При этом наиглавнейшее из затруднений обнаружилось в самом капельмейстере: возвратное движение жизни — ракоход, возвращение в ином (чаще обсмеянном и обезображенном) виде дел и событий — ощущалось им как издевка и глупость и было куда насмешливей того, что происходило в детстве и юности.
Иногда ракоход приносил облегчение: раз все возвращается — жизнь еще может преподнести приятные сурпризы.
Однако ж постепенно выяснялось: ракоход в музыке одно, в жизни — иное! И вне музыки такой ракоход был одним лишь передразниванием жизни подлинной, жизни настоящей!
Часть четвертая КОДА (ХВОСТ)
Глава сорок восьмая Издевочный слуга
Вернувшись из Новороссии, Филька Щугорев снова запросился к Фомину в услужение. Даже и без жалованья.
— Из одной только любви к усладе комической!
Фомин сдуру взял. Теперь, глядя на Фильку, лениво покуривающего в единственном исправном кресле, делался от щугоревских затей вспыльчив и гневен. Диковатые малороссийские словечки, гистории о проделках людей степных и фабричных — Филькой особо почитаемых — сводили Евстигнея Ипатыча с ума.
«Виною всему не баре, а их слуги!» — все чаще повторял про себя Фомин.
Впрочем, в дыму филькиной люльки (еще одно щугоревское то ли новороссийское, то ли еще где-то выкопанное словцо) содержались и полезные примеси. Так, по временам в том дыму выгибалась линиями, свивалась кольцами, а потом и запечатлевалась в словах сегодневная, творимая на глазах — российская история.
Чаще история являлась в виде Хроноса. Иногда — в виде хвоста его.
Хвост века 18-го волочился то быстрей, то медленней. Кое-когда его можно было наблюдать даже из окон, а одного разу хвост был явлен предметно: придя с базара, Филька приволок с собой немалый бычий хвост. По-театральному объявил:
Се хвост обрубленный скончаемого века!
Тот хвост содержит всё! Но нет в нем человека.
И засмеялся, подлец.
Филька ржал, а Фомин от обиды за век свой едва не плакал.
Однако, отгоревав, о российской истории задумывался вновь и вновь. Вспоминая же Ивана Афанасьевича Дмитревского и его недоконченную «Историю российского театра», — пытался даже сочинять свою: «Историю российской музыки, за последние тридцать лет произошедшую».
Тут выходило скверно. История музыки по полкам не раскладывалась, в бумажный лист вставляться не желала. Устав от попыток исторического сочинительства, Евстигней Ипатыч склонялся к простому и легкому: к осязанию и представлению истории в образах. И тогда история представлялась ему по-новому. Представлялась грудастою матроной, с горбуном-Хроносом, вскочившим ей на спину. В руке хитрый Хронос имел плетеную корзину.
При этом оседлавший матрону не то чтобы подхихикивал, а как-то подхрюкивал.
Картина вызывала отраду.
Сами же события (а не один лишь картинный Хронос) в представлении Фомина сильно уплотнились. Их стало больше. И по годам они стали сходиться тесней.
От тесноты и сжатий воздух столетия лишался текучести: делался грубо ранящим, каменел. Меж камнями и скалами российско-питерского воздуха туманились — как и в Евстигнеевой жизни — пустые пространства. Пустота — истомляла. Окаменело напирающие друг на друга события — заставляли ждать чего-то необыкновенного…
Самым важным из событий, упавших в корзину Русского Хроноса образца 1797 года, и Фомину, и многим иным представлялось введение престолонаследия по генеалогическому старшинству. Что сия премудрость значила? Зачем вводил старшинство государь Павел Петрович?
Вводил потому, что боялся. Боялся переворотов и узурпаций власти, боялся старшего сына, но еще сильней — младшего. Боязнь вела к недоверию, недоверие — к отчуждению от жизни. Особливо острое недоверие было испытано в истекшем году к сыну: Александру Павловичу.
Многие и многие то недоверие учуяли. Некоторые, на всяк про всяк, от Александра Павловича — ведь это только на время! — отшатнулись.
Генеалогическое древо России тревожно зашумело, затрещало. Одна из ветвей — так кое-кому казалось — надломилась…
Были и другие, не связанные с царскою кровью события. Шли они, как уже было сказано, густо и плотно: как облака перед питерской непогодой. Но иногда события завивались кольцами (как Филькин дым).
Два года прошли словно бы в замирании, в накоплении Русским Хроносом сил.