Альберто Моравиа - Чочара
- Ну что ж, все равно, если уж мы не умерли до сих пор, то не умрем и теперь. Останемся в домике.
Розетта, всегда делавшая так, как я этого хотела, сказала, что ей все равно: мадонна защитит нас и теперь, как защищала до сих пор. И мы продолжали нашу прогулку, но уже со спокойной душой.
Дорога, по которой мы гуляли с Розеттой, Выглядела так, как будто был воскресный базарный день; крестьяне и солдаты, пользуясь хорошей погодой и отдыхом, прохаживались. Крестьяне курили американские сигареты, ели американские леденцы и наслаждались солнцем и свободой, как будто солнце и свобода были неразделимы - солнце без свободы не светило бы и не грело, а свобода не могла бы прийти зимой, пока солнце пряталось за тучи. В общем все казалось сейчас естественным, как будто сама природа победила в битве с темными силами. Мы беседовали с многими людьми, и все говорили нам, что американцы раздают населению продукты, и уже поговаривают о том, что Фонди будет восстановлен и станет еще красивее, чем раньше,- короче, что все плохое уже позади и теперь можно больше ничего не бояться. Но Розетта не давала мне покоя, она приставала ко мне, что мы должны разузнать о Микеле; мысль о его судьбе засела у нее, как заноза, и мешала ей радоваться вместе со всеми. Я спрашивала у многих жителей Фонди, но никто из них не знал ничего о Микеле. Теперь, после ухода немцев, никто не хотел думать о грустных вещах; ведь я тоже, уходя из Сант Еуфемии, боялась пойти попрощаться с Филиппо, единственным из всех, у кого не было причин для радости На мои вопросы люди отвечали:
- Филиппо? Ну, этот, уж наверное, начал орудовать на черном рынке.
О сыне Филиппо никто ничего не знал, все называли Микеле студентом и, насколько я поняла, считали его бездельником и не совсем нормальным.
В этот день мы съели банку мясных консервов с овощами, полученную от американцев, хлеба нам дал один крестьянин. Было жарко, делать нам было нечего, мы очень устали и пошли в домик, закрыли за собой дверь и улеглись на соломе, чтобы соснуть немного. Уже вечерело, когда нас разбудил страшный взрыв: стены в нашей комнатке затряслись так сильно, как будто они были не каменные, а бумажные. Сначала я не поняла, что это за взрыв, но через пять минут после первого последовал второй, такой же сильный, и тогда я догадалась, что стреляли американские пушки, находившиеся от нас шагах в пятидесяти. Хотя мы уже поспали несколько часов, все же чувствовали себя еще очень усталыми и продолжали лежать на соломе в углу комнаты, обнявшись, такие вялые, что даже разговаривать не хотелось. Пушка продолжала стрелять до самого вечера. Привыкнув немного к выстрелам, я опять задремала, и, хотя залпы были ужасно сильные, я спала, и во сне выстрелы удивительным образом перемешивались с моими размышлениями. Пушка стреляла через одинаковые промежутки, и я скоро так приспособилась думать, что выстрелы больше не мешали мне. Сначала мы слышали сильнейший взрыв, глубокий, хриплый, душераздирающий, казалось, что это рыгает сама земля, стены дрожали, и на нас падали с потолка кусочки известки. Потом на некоторое время наступала тишина, но скоро опять слышался новый взрыв, и опять дрожали стены и сыпалась с потолка известка. Розетта молча прижималась ко мне, а я все думала, лежа с закрытыми глазами, меня одолевал сон, но я не могла не думать. По правде сказать, каждый из этих выстрелов наполнял мое сердце радостью, и эта радость усиливалась от каждого нового взрыва. Я думала о том, что пушки стреляют в немцев и итальянских фашистов, и впервые замечала, что ненавижу и тех и других; мне казалось, что эти взрывы получаются не от пушек, а просто это обычное явление природы, как гром или лавина. Эти выстрелы, такие монотонные и настойчивые, которые повторялись через одинаковые промежутки, думала я, прогоняли зиму со всеми ее страданиями и страхами, прогоняли войну, голод и все остальные ужасы, насылаемые на нас немцами и фашистами в течение многих и многих лет. Я называла их про себя «дорогие мои пушки» и еще «милые мои» или «золотые мои»; я воспринимала каждый выстрел с чувством радости, заставлявшим дрожать все мое тело, а когда наступали паузы между выстрелами, меня охватывал страх: я боялась, что пушки перестанут стрелять. Мне мерещился огромный зал, такой, как мне приходилось видеть несколько раз в журналах, с красивыми колоннами и украшениями; этот зал был полон фашистами в черных рубашках и нацистами в коричневых, и все они вытянулись в позиции «смирно», как об этом всегда писали газеты. А за большим столом стоял Муссолини, с этим своим широким лицом, противными глазами, толстыми губами, с выпяченной, увешанной медалями грудью, с белыми перьями на голове; а рядом с ним этот другой негодяй, сукин сын, его друг Гитлер с черными усиками, похожими на зубную щетку, с глазами дохлой рыбы, с острым носом и вызывающим клоком волос на лбу; один взгляд на него приносит несчастье. Я видела теперь этот зал таким, каким я видела его столько раз на фотографиях, со всеми его подробностями, как будто я сама была в нем. За столом стояли эти двое, по обеим сторонам стола - фашисты и нацисты: с правой стороны - фашисты, все в черном, всегда в черном, негодяи, с белым черепом на черных беретах; слева - нацисты (я их видела в Риме), в коричневых рубашках с красными повязками на рукавах, на которых были нашиты черные кресты, похожие на насекомых, бегущих на четырех лапках; на их жирные лица падает тень от козырьков фуражек; животы их впихнуты в штаны военной формы. Я смотрела и смотрела, не отрываясь, на лица этих негодяев, сукиных сынов; мне нравилось смотреть на них, потому что потом мои мысли переносились к пушкам, стоявшим около домика, под платанами, и я видела американского солдата - он не стоял в позиции «смирно», у него не было свастики, не было черной или коричневой рубашки, черепа на берете, заткнутого за пояс кинжала, не было блестящих сапог и никаких побрякушек, которыми украшаются немцы и фашисты, он одет был просто, рукава рубашки засучены, потому что было жарко. И вот этот молодой американский парень спокойно, не вынимая изо рта жевательной резины, брал в руки огромный снаряд, вталкивал его сзади в пушку, потом передвигал какие-то ручки, и пушка стреляла, дрожа и отпрыгивая назад; в этот момент в мой сон врывался пушечный залп и сон переставал быть сном, а становился действительностью. Мои мысли неслись вместе со свистящим и завывающим снарядом, и я видела, как он влетает в зал, разрывая на куски всех этих фашистов и нацистов, Гитлера и Муссолини, со всеми их черепами, перьями, свастикой, кинжалами и сапогами. Этот взрыв вызывал во мне огромную радость, я понимала, что это плохая радость, потому что ее порождает ненависть, но я ничего не могла поделать с собой; наверно, сама не зная того, я всегда ненавидела фашистов и нацистов и теперь была довольна, что в них стреляют из пушки. И так мысли мои переносились из зала к пушке и обратно в зал, и каждый раз я видела физиономии Муссолини и Гитлера, фашистов и нацистов, а потом лицо американского артиллериста, и каждый раз я испытывала радость, и мне все было мало. Позже я слышала много разговоров об освобождении и думала о том, что именно в тот день я поняла, что значит это слово. Физически чувствовала, что я свободна, как чувствует себя связанный человек, которому развяжут руки, или как заключенный, пробывший долгое время за решеткой, когда перед ним вдруг распахивают дверь. И даже эта пушка, стрелявшая в нацистов, хотя и была очень похожа на пушки, из которых нацисты стреляли в американцев, означала для меня освобождение: эти благословенные пушки были сильнее проклятых пушек нацистов и заставляли их дрожать от страха после того, как они столько времени заставляли дрожать от страха всех; эти пушки уничтожали нацистов и фашистов после того, как они уничтожили столько людей и столько городов. Пушка стреляла в фашистов и нацистов, и каждый ее выстрел попадал в тюрьму из лжи и страха, построенную ими за многие годы господства, большую, как мир, тюрьму, стены которой сейчас рушились и падали под ударами этой пушки, так что все могли теперь свободно вздохнуть, даже сами фашисты и нацисты, которые скоро уже не будут, наверно, фашистами и нацистами, а станут обыкновенными людьми, как все другие люди. Да, в этот вечер я почувствовала освобождение именно таким образом, и хотя в дальнейшем это освобождение должно было принести с собой много других изменений, уже не таких хороших, даже иногда совсем плохих, я на всю жизнь запомнила этот день, эту пушку и это чувство свободы, которое пришло ко мне, как счастье, и я даже приветствовала смерть, которую несли пушечные выстрелы, и первый и единственный раз в моей жизни ненавидела так сильно, что могла радоваться гибели других людей, как радуются приходу весны, цветам и хорошей погоде.