Джоанн Харрис - Пять четвертинок апельсина
Одна была «ШЛЮХА НАЦИСТСКАЯ». Другая на козьем закутке: «НАШИ БРАТЬЯ И СЕСТРЫ ПОГИБЛИ ИЗ-ЗА ТЕБЯ».
Но мать воспринимала это с презрительным равнодушием. Покупала молоко у Креси, когда у Уриа все вышло, письма свои отправляла из Анже. Все ее обходили стороной, но когда как-то утром в воскресный день возвращавшаяся из церкви Франсин Креспэн плюнула ей под ноги, мать тотчас же и с удивительной меткостью плюнула ей в лицо.
Нас, детей, вниманием не удостаивали. Поль по-прежнему временами с нами заговаривал, но только если не видит никто. Нас словно не замечали, правда, иногда кто-нибудь, скажем, полоумная Дениз Лелак, сунет кому-то из нас яблоко или кусок пирога в карман, приговаривая трескуче, по-старушечьи:
— Берите, берите Христа ради! Бедные детки, за что вам такая напасть…
И спешила себе прочь, вздымая черным подолом едкую желтую пыль, костлявыми пальцами крепко вцепившись в ручку корзинки.
В понедельник уже все твердили, что Мирабель Дартижан немецкая шлюха, потому и семейство ее избежало возмездия. Во вторник начали раздаваться голоса, будто наш отец однажды хорошо отозвался о немцах. Во вторник к ночи кучка пьяниц — «La Mauvaise Réputation» уже к тому времени давно было закрыто, и от питья в одиночку люди ожесточились, озверели — выкрикивала всякие оскорбления и кидала камнями в наши запертые ставни. Мы притаились в своей спальне, выключив свет, дрожа, прислушиваясь к едва знакомым крикам, пока мать не вышла и не разогнала дебоширов. В ту ночь они убрались тихо. На следующую — со скандалом. Но вот наступила пятница.
Мы только кончили ужинать, когда услышали их голоса. Весь день было пасмурно и сыро, как будто кто накинул на небо потертое одеяло, и все были раздраженные, злые. И ночь облегчения не принесла, обволокла белесой мглой поля; наша ферма темнела островком, мгла заползала в дом из-под дверей, сквозь щели в окнах. Мы, что уже стало обычаем, ели молча и без особого аппетита, хотя, помнится, мать, сделав над собой усилие, расстаралась и приготовила то, что мы больше всего любим. Свежеиспеченный хлеб, усеянный маковыми зернышками, масло из Креси, rillettes, ломтики andouillette из прошлогоднего поросенка, горячие, шкворчащие кусочки boudin в собственном жире и темные гречишные блинчики прямо со сковородки, хрустящие и хрупкие, как осенние листья. Мать старалась вести себя как ни в чем не бывало, нам наливала сладкий сидр из глиняных bolées, но себе не налила. Помню, во время ужина она то с трудом выдавит из себя улыбку, то вдруг нарочито рассмеется, хотя никто ничего смешного не сказал.
— Я вот прикинула, — голос звонкий, как металл, — прикинула, что неплохо бы нам слегка проветриться.
Мы безучастно смотрели на нее. Запах жира и сидра становился невыносим.
— Вот я и подумала, не отправиться ли погостить в Пьер-Буфьер к тетке Жюльетт, а? — продолжала она. — Вам там понравится. Это в горах, провинция Лимузен. Там и козы, и сурки…
— Козы есть и у нас, — сказала я жестко. Мать снова засмеялась, резко, натужно:
— Ты прямо не можешь, чтоб поперек не вставить! Я взглянула ей в глаза:
— Хочешь, чтоб мы подальше удрали? Сначала мать притворилась, будто не понимает, о чем я.
— Понятно, путь туда не ближний, — продолжала она с наигранной веселостью. — Но не так уж это и далеко. Да и тетка Жюльетт будет рада нас всех повидать.
— Ты хочешь, чтоб мы удрали из-за того, что люди болтают, — сказала я. — Будто ты нацистская шлюха.
Краска бросилась матери в лицо.
— Нечего всякие сплетни подбирать, — отрезала она. — Последнее это дело.
— Хочешь сказать, это не так? — вставила я, просто чтоб ее подковырнуть.
Я была уверена, что это не так, я и помыслить не могла, что такое возможно. Я видала шлюх. Они были румяные и пышные, дебелые и смазливые, с пустыми глазами и размалеванными губами, как у киноактрис Ренетт. Шлюхи хохочут и визжат, у них высокие каблуки и кожаные сумки. Мать была старая, противная уродина. Даже когда смеялась.
— Чушь!
И отвела глаза.
— Тогда зачем нам удирать?
Молчание. И тут в наступившей тишине еще до того, как первый камень ударил в наши ставни, мы услышали нарастающее гудение толпы, звяканье металла, топот ног. Голос Ле-Лавёз во всей своей лютой ненависти и жажде мести; рык толпы, уже переставшей состоять из людей, — здесь не было Годэнов, Лекосов, Трюрианов, Дюпрэ или Рамондэнов, это были солдаты одной армии. Выглянув в окно, мы увидели, как они толпой стоят перед нашей оградой, человек двадцать-тридцать, а то и больше, в основном мужчины, но попадались и женщины. Некоторые с фонарями или с факелами, как при уже давно кончившемся Празднике урожая, некоторые с полными карманами камней. Мы смотрели на них, свет из кухни освещал двор, и вдруг прямо у нас на глазах кто-то размахнулся — и очередной камень угодил в ветхую оконную раму, осколки стекла посыпались в кухню. Кидал Гийерм Рамондэн, тот самый, с деревянной ногой. Я едва узнала его в мигающем свете факелов и даже сквозь оконное стекло резко почувствовала мощь его ненависти.
— Сука! — Я едва узнала его голос, распаленный не только вином. — Выходи, сука, пока мы сами до тебя не добрались!
Его слова были подхвачены чем-то наподобие рева, усиленного топотом ног, отдельными выкриками и пригоршнями камней и комьев, шквалом полетевших в наши прикрытые наполовину ставни.
Приоткрыв разбитое окно, мать громко выкрикнула:
— Пошел вон, пьяный придурок, самого-то уж нога не держит, домой не допрыгаешь!
В толпе раздались хохот и громкие насмешки.
Гийерм потряс костылем, с которым приковылял.
— Ишь как расхрабрилась, сука немецкая! — рявкнул он с пьяной ухмылкой, но язык у него явно заплетался. — Кто им про Рафаэля сказал, а? Кто рассказал им про «La Rép»? Скажешь, не ты, Мирабель? Разве не ты наболтала эсэсовцам, будто они прикончили твоего любовника?
Мать плюнула в сердцах.
— Расхрабрилась, говоришь? — выкрикнула она истошно и резко. — Уж не у тебя ли храбрости занимать, Гийерм Рамондэн? Тебе ее хватило только, чтоб напиться и под окнами честной женщины орать, пугать ее детей! Хватило, чтоб уж через неделю с фронта вернуться, пока муж мой за тебя кровь проливал!
Гийерм зарычал в ярости. Толпа за его спиной хрипло подхватила его рык. Очередной шквал камней и комьев полетел в окно, весь кухонный пол был усыпан землей.
— Ну, сука, держись!
Они уже рвались в калитку, без труда сорвав ее с прогнивших петель. Наш старый пес тявкнул раз-другой и, внезапно взвизгнув, затих.
— Думаешь, мы не знаем? Думаешь, Рафаэль никому не сказал?
Полный торжествующей мести рев Гийерма перекрывал гул толпы. В отблесках факелов под нашим окном глаза его блестели, точно причудливо растрескавшееся стекло.