Владимир Березин - Свидетель
«Не говори, что ты идёшь в последний путь» — вот какие были слова в этой песне еврейских партизан. А положены они были на мелодию братьев Покрасс. И песни Варшавского гетто текли вместе с ночью к утру.
Горели глаза девушки, и песня длилась — общинная, обобщающая, обобществляющая идею и чувства.
А проповеднические религиозные песни я не любил, и вот, так же вдалеке от Родины, нашёл, вращая ручку приёмника, загадочное «Трансмировое радио». Что в нём было транс — оставалось загадкой. Оно, по сути, было вне религии, вне протестантства и католичества. Не знаю, кто его финансировал но, несмотря на псалмы, жившие во множестве на радиоволне, идея воплотилась в нём вполне атеистическая.
Но все эти безнадёжно сопливые песенки о Боге тоже находили своего слушателя. Песенки в стилистике вокально-инструментальных ансамблей — «Все грехи смывая, обнажая сердца…»
Диктор внятно и чётко произносил: «И вот ангелы полетели в обратный беспосадочный путь». И на той же волне вдруг, после слов «и вот обеспечил его дочь», заиграла весёлая музыка. Нет, даже не музыка, а музычка с похабными словами:
Мне радостно, светло
Всё удалилось зло.
Всё это потому,
Что я служу Христу.
Всё это пелось на мотив Жанны Бичевской, а потом сменялось таким же песнопением «Тобой спасённый я…»
А теперь разглядывал я религиозный песенник, где была «Alma Redemptoris Mater» и «Над Канадой, над Канадой», «Священный Байкал и Смуглянка», «Michelle» и «Ой, полным-полна коробушка», «Guantanamera» и «Он твой добрый Иисус», «По Дону гуляет…» и «Hiч яка мiсячна». Была даже итальянская песня, совершенно нерелигиозная, с первой строкой «Я искал всю ночь её в барах».
Было в этом сборнике всё — то есть нечистота стиля, а может, его отсутствие. Чем-то он напоминал мне старую коллекцию магнитных плёнок — шуршащее собрание звуков.
Я разбирал эти плёнки перед отъездом на это католическое собрание, успевая в последний раз прослушать.
Сначала была выброшена давно умершая начинка знаменитой «Яузы». Короб, сделанный из фанеры, я оставил. В нём была основательность давно утраченного времени.
Пригодится.
Этот покойный магнитофон на прощание подмигивал зелёным лампочным глазом, урчал, орал, но службы не нёс. Постигла его участь всех дохлых пушных зверей.
Комната освещалась уже другим магнитофоном — «Нота-404», купленным мной на первую зарплату токаря на заводе «Знамя труда». Зарплата была 41 рубль 03 копейки. Цифры эти утеряли значимость, точь-в-точь как звуки слов «Посев» и «Грани».
Потрескивала красная плёнка, рвалась безжалостно.
Были и вовсе технические бобины, что нужно было приворачивать к промышленному магнитофону неизвестной мне конструкции какими-то болтами.
Плывущий звук их действительно плыл — со скоростью девять сантиметров в секунду, или девятнадцать тех же сантиметров.
Со старых плёнок звучала мелодия прогноза погоды. То ли Визбор, то ли Мориа. Неизвестный голос. Чужой вкус, чужая подборка — никогда не узнать кем сделанная.
И снова чужой голос, произносящий: «Для политичного життя в Радяньском Союзе… Инкриминировав… Андрей Амальрик, заговорив…»
Затем шли позывные «Немецкой волны»…
Это чередовалось с записями, сделанными с радио, судя по акценту — американского. На умирающей плёнке остались все повороты ручки настройки. Бит. Хит-парад 1961 года. А вот — битлы.
Никто этого больше не услышит.
Плёнка осыпалась, на поверхности магнитофона лежала кучками магнитная труха — всё, что осталось от звуков. Основа была хрупкой — плёнка рвалась непрочитанными кусками.
— Раз-раз-раз… — кто-то пробовал микрофон, и это были домашние записи. Может, это был голос моей матери. А, может, отца.
— Гля-ядите-ка, Удильщик… — это говорил КОАПП, записанный с радиоволны, прототип будущих телепередач. Длилась на плёнке история Комитета охраны авторских прав природы, передача, ныне прочно забытая. Бременские музыканты, Высоцкии, непонятные приблатнённые одесситы. Фортепианный раскат Шуберта.
И опять — безвестные подражатели битлов. California, что надо писать транскрипцией — [kalifo: ни-иа]… И ничего этого больше не будет.
Это были звуки радио, электромагнитная волна, сохранённая магнитным слоем, что шурша, покидал хрусткую плёнку.
Отзвук, звук, треск её, рвущейся и безголовым диплодоком проползающей между валиков и катушек, длился.
Но лейтмотивом моего повествования стала история о католиках, и пение в ней лишь вставной эпизод.
Впрочем, это движение музыки есть движение человека в пространстве, движение времён мимо окон и дверей.
Голос католических миссионеров возвращал меня к реальности.
— Шестьдесят вторая! — восклицал монах.
Это была страница в песеннике, которую нужно было открыть, чтобы не знающие текста могли петь хором.
— Чтобы хорошо петь, нужно замолчать, — сказал, нечаянно проговорившись, погружённый в свои мысли, мой сосед-богослов.
В этой фразе было нечто от китайской мудрости, вроде рассуждения о хлопке одной ладонью. Европеец бы сказал: «сперва замолчать». Была в моей жизни намертво запомнившаяся история про хлопок одной ладонью. Рассказывал её, кажется, Джилас. После Второй мировой войны в Югославии, как и во многих похожих странах, были часты парады.
Даты были общими, весенние — первого мая, осенние — седьмого ноября. Одна дата была различной — день освобождения, независимости или первого шага в социализм. И вот в день парада инвалидов сажали на трибунах рядом, и однорукие аплодировали шествию. Они хлопали своей единственной ладонью о единственную ладонь соседа.
— И хрен вам, вот она, правда, — шептал я в пустое пространство перед собой, — хрен вам, — говорил я неизвестно кому, отрицая неизвестно что, и слёзы закипали у меня в глазах от таких мыслей.
Но вернёмся к итальянцам. Немаловажно, что это была итальянская община, и именно с гитарой.
Нравы были вольные. Пили много, но однажды в ночном коридоре один итальянец дал пощёчину пьяной русской девчонке. Разозлила его нетвёрдая девичья походка.
— Putacca! — кричал он вдогон.
Возмущён был итальянец, а зря. Нечего было возмущаться. Житейское было дело. Прихожане всегда грешны. Сам-то он понимал толк в жизни, несмотря на то, что был монах и ложился рано — видимо, в соответствии со своим монашеским уставом.
Одна барышня, зашедшая к нам в гости, говорила:
— A-а, это к вам Карина заходила? Интересно, спит ли она сегодня с итальянцем, потому что если нет — это хорошо, а если да — плохо. Дело в том, что итальянец живёт точно над вами, и если они вместе, то она лежит рядом и переводит ему все наши разговоры. Слышимость, знаете ли…
Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.
Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.
А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстранённым и тихим.
— Владимир Александрович, — предлагал я. — А не провести ли нам время в богоугодных беседах?
Мы говорили о Евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года.
Ещё я рассказывал ему про то, как мне недостаёт чётких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического языка.
Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.
Думал о том, как я всё забыл — все языки и названия.
Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединённых от слушателя бесконечными воздушными путями.
А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения с блядок моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался; раньше, в прежней жизни, двигался на восток; а теперь приглядывался к южной стороне.
Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.
Я старался не обращать внимание на фразы типа: «запад есть идеологический конструкт», снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.
Путешественник у Карамзина лишён изумления — он всё знает наперёд — из книг, картин и театральных постановок. Была у меня такая же история. Несколько лет я писал роман. И была в нём Европа, которой я не видел. А прожив там какое-то время, не изменил в тексте ни буквы.