Владимир Корнилов - Демобилизация
В комнате нечем дышать. Курчев поднимается с постели и только последним усилием воли не распахивает окна. Но дышать все-таки нечем. Он подходит к шкафу, открывает дверку и вытаскивает из поллитровки пробку. Водка в шкафу согрелась и он, морщась, делает всего два глотка.
Сидя среди ночи на сколоченном матрасе и стараясь отогнать мысли о приснившемся Зубихине, Курчев думает об аспирантке. Его удивляет, что эта женщина так близко, и он, хотя времени лишь начало пятого, достает из чемодана чистую пару белья и вторые синие бриджи, что меньше вытерлись на заду и коленях.
«Был бы апрель», — вздыхает о венгерском костюме, легком пальто и черных полуботинках.
«Не страдай. Так тоже сойдет», — тут же перебил себя, влез в шинель и перекрещивается ремнём.
«Интересно, покорежила она малявку? — улыбается, потому что на самом деле ему приятно, что Инга печатает на его машинке фирмы «гермес-бэби», купленной каким-то чудом год назад в комиссионке на Колхозной. На «малявку» были ухлопаны полторы тыщи подъемных. Но лейтенант не пожалел бы и двух, даже трех, благо в прошлом году деньги были.
Он навешивает замок и выходит через притихший дворик на улицу. Переяславка темна. Только над крышами домов небо светлее, словно его, как стекло, протерли тряпкой. Оттуда же раздаются короткие гудки и частое шипение паровозов.
«Машинистов», — улыбнулся лейтенант, вспоминая, что так его называли в детстве. И вдруг, как живого, увидел пьяного отца в доме у бабки. Отец сидел за большим столом напротив шурина, инженера Сеничкина и, запустив ладонь в длинные вихры (к нему-то шла фамилия Курчев!), мотал вместе с ладонью опущенной по-бычьи головой и доказывал дядьке Василию:
— Я механик! Понимаешь, механик я. Это я до войны (он имел в виду первую империалистическую) перчатки носил и на извозчике в депо ездил. Соображаешь?! У меня дети в гимназию ходили…
— Сейчас не хуже, — хмуро отвечал дядька, который с удовольствием бы выгнал из материнского дома некстати пожаловавшего гостя.
— Хрен, не хуже. У меня бы кухарка была и квартира в пять комнат.
— Не пей, — просила мать. — Ну, Кузя, — тут же сказала потише, потому что отец повернул к ней голову и в глазах у него не было ни капли нежности, а лишь презрение и злоба. — Ну, прошу, Кузенька, — отвернулась мать. Она боялась отца и безнадежно его любила, а он ее не выносил.
— Посадят тебя, Кузька, — сказала бабка. Отец злобно поглядел на тещу, но ничего не сказал и налил себе и дяде Василию.
— Иди сюда, Борис, — поманил сына. — В гимназию хочешь?
Он посадил мальчишку на колени, погладил по голове, а когда выпил стопку, прижался щекой к затылку сына — и сейчас, через семнадцать лет, лейтенант помнил эту щеку и этот запах портвейна, смешанный с запахом машинного масла, дыма и металла. В то лето отца за пьянство списали из паровозной бригады и он слесарил в депо.
«Хорошо, что рядом дорога», — подумал лейтенант, спускаясь по спящей, почти черной улице. Ему хотелось еще что-нибудь вспомнить об отце, но другие воспоминания не приходили, а сапоги, весело стуча подковками по очищенному от снега тротуару, тащили его в сторону от железной дороги в горбатый Докучаев переулок.
«Я не знаю ее окна, — подумал лейтенант. — А может, она не спит и тарахтит на малявке?»
«Да что она, Сталин, что ли?» — улыбнулся самому себе. Но едва свернув с Переяславки на тоже тихую, спящую Домниковку, он почувствовал ту же неловкость, что три с лишним недели назад в доме Сеничкиных, когда аспирантка протянула ему свою тонкую и длинную ладонь, а он испугался, что она учует, как у него вспотела спина. Тогда, в феврале, он сутки перед этим был в наряде, а сейчас он спал раздевшись и вряд ли в нем остался какой-нибудь запах, кроме запаха разведенного клея. Но ему все равно было не по себе, и он не вошел в Докучаев переулок. Женщина Инга была мечта, а к мечте нехорошо примешивать посторонние запахи. Он прошел дальше по Домниковке, пересек еще довольно пустынное Садовое кольцо и вошел в тихий длинный узкий уютный переулок с высокими домами, в которых кое-где уже светились окна.
Он дошел до центра. Бани были закрыты и больше часу он ходил по просыпающимся бульварам, где на холоду трусили редкие прохожие в штатском, при встрече с которыми не надо было тянуть руку к ушанке.
Горячая вода вместе с куском купленного в киоске банного мыла сняла с души и тела неприятные воспоминания, и выйдя из мыльни в предбанник, Курчев чувствовал себя очищенным для великой любви, как прошедший санпропускник новобранец ощущает себя готовым для действительной службы.
Но когда он спустился в раздевалку, где уже первые завсегдатаи пили, закусывая маленькими солеными сушками, свое первое пиво, и набрал телефон аспирантки, недовольный старушечий голос ответил, что Инга уже ушла.
— Не вибрируй, ничего страшного, — сказал почти вслух, потому что почувствовал, что его начинает трясти, как малярика. — Третий научный! Забыл, что ли?
Но билет остался вместе с удостоверением личности в кармане хлопчатобумажной гимнастерки и пришлось спешно ехать домой. В сенцах он чуть не толкнул Степаниду. Она колдовала, нагнувшись над кадкой с капустой.
— Что ж пельмени? — спросила не разгибаясь. — Холоду уже того нету. Пропадут.
— И правда. Сейчас поставлю.
— Сыпьте все. Я вам мясу купила. Сейчас сварю, как кастрюлю опростаете.
Они вдвоем поели за ее кухонным столом.
— Чтоб дома не пачкать, — сказала соседка, накладывая ему в тарелку пельменей и кислой капусты. — Поклеились? Погляжу, — поднялась и пошла в его комнату.
— Чудно. Как в больнице, — сказала возвращаясь. — Ничего, телевизор купите — красиво будет. «Еще чего», — подумал Борис, но вслух сказал:
— Куда мне? Я бедный.
— Бедный? Вот те на. Военный и бедный.
— Я последний месяц военный, — дал он соседке пятидесятирублевую бумажку.
— Много. Тут на семь кил хватит. Я запомню. Сегодня к сестре в Лобню поеду, а в понедельник еще куплю.
Разговор с соседкой несколько его отвлек и успокоил, и войдя за шинелью в комнату, водки он себе не налил, а только застелил матрас синим одеялом и закинул чемоданы на шкаф. Под матрас они не влезали. Не хватало как раз тех десяти сантиметров, на которые он убавил приготовленные Михал Михалычем ножки.
В комнате было по-прежнему натоплено и жутко разило клеем. Лейтенант чуть приоткрыл фортку и наполовину завинтил разводным ключом кран парового отопления, который только сейчас попался ему на глаза.
— А чего? — сказал, оправдывая свою рассеянность. — Я ведь впервые с радиаторами.
Действительно, до войны в этой комнате была печь, и в Серпухове тоже была печь, и в армии все четыре года были одни печи — никаких водяных батарей. Правда, в общежитии были радиаторы, но по приказу коменданта были спилены все краны, и температура в комнатах регулировалась при помощи откидываемых фрамуг, отчего Курчев каждую зиму простужался.
«Ну, Бог в помощь», — сказал себе и поехал в Ленинку.
11
Раньше в библиотеках он никогда не терялся. Они были его домом, даже больше, чем домом. Дома у него не было, а в библиотеках Борис просиживал почти все вечера, если не набиралось денег на кино или не прорезывалась где-нибудь выпивка. Во всех читальнях, начиная от серпуховской и кончая общим залом Ленинки процветала демократичность и плевать было, блестят ли у тебя на заду штаны или бахромятся манжеты, как скатерть. В библиотеках царило равноправие, и будь ты самый расподонок, тебе все равно обязаны были выдать заказанную книгу.
Больше всего Курчеву нравились Историчка и Тургеневка. Особенно Тургеневка — старый особнячок у Кировских ворот, где можно было достать журналы 20-х годов, в которых пестрели не замаранные тушью, полные удивительной таинственности имена расстрелянных врагов народа. Все запретное притягательно, а что было запретнее этих фамилий? — и курчевский интерес не был чем-либо исключительным и выходящим из правил. Все его филологические сверстники, если не были абсолютными болванами, высматривали на свет зачеркнутые имена на страницах старых изданий.
В Тургеневке было вольготно духу, но душно и скученно, и еще была вечная опаска, что кто-нибудь заглянет через твое плечо, что ты там читаешь. В Историчке — наоборот — было просторно, но журналы давали либо уж совсем дореволюционные, либо последних скучных лет. Зато в курилке Исторички был один интересный субъект, худощавый лысоватый мужчина лет тридцати (Курчеву тогда было восемнадцать!), который знал абсолютно все, учился — если не врал! — в Литературном институте, печатал театральные рецензии в «Вечерней Москве» и еще делал литзаписи стахановцев и передовиков труда в «Профиздате».
Рецензии, не говоря уже о профиздатовских брошюрках, Курчеву не нравились, а говорить с этим чахлым типом всегда было любопытно. Тот был плохо выбрит, внешне неаккуратен, к тому же похож на какого-то грызуна. Глаза у него были расположены как-то сбоку, у самых висков, словно он всегда был настороже и ожидал подвоха. Денег у него не было и он постоянно стрелял у Курчева — до реформы в пределах червонцев, а после — от рубля до трешницы и, разумеется, никогда не возвращал. Борис, собственно, относился к таким поборам как к чему-то естественному, как к плате за нравоучение, и не жадничал, хотя денег у него было только стипендия да изредка — левые заработки: разгрузка вагонов на Окружной дороге или барж в Южном порту.