Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 1 2010)
И тогда в разреженном или окончательно безвоздушном (обездушенном) пространстве, подсвеченном софитами (художник нам изобразил глубокий обморок вселенной), возникают точки бифуркации.
Это похоже на фильмы Киры Муратовой, на ее «Астенический синдром». Или на то, как бы Николай Коляда, с его интересом к изгвазданной (поюзанной) реальности, мог бы поставить Чехова в стильном Ленкоме. Или же так Феллини мог бы поставить Кустурицу.
Тем более что «Три сестры» идут по-венгерски; актеры кричат, как испуганные галки, вставляя в гортанный захлеб русские имена, а титры на стене, выполняющие роль не столько перевода, сколько титров из эпохи великого немого, зависая и путая еще больше, задают очередную степень отчуждения не только от классического текста, но и от привычного образа жизни.
Актеры существуют как бы в разных агрегатных состояниях. Кто-то активно комикует, кто-то проживает свои роли в четкой и дотошной психологичности, а кто-то отморозился в юханановского марсианина и балансирует на грани антропоморфности.
Режиссер расшивает действие каскадами аттракционов и придумок, одна остроумнее другой, овеществляя и буквализируя метафоры.
Более всего мне понравились деревянные чурбаны, на которых ближе к финалу разыгрывается дуэль, когда Барон и Солёный, подобно столпникам, дольше чем нужно стоят напротив друг друга…
Или же когда Солёный водружает на такой чурбан свою возлюбленную, но обнимает не ее, но жесткую, изъеденную временем кору дерева…
Или когда все достают из корзины линзы, выстраиваются в ряд и приближают линзы к лицу: то ли для того, чтобы приблизить Москву, то ли для того, чтобы раздуть собственную значимость…
Или же когда все выстраиваются между дуэлянтами, голова к голове, замыкая траекторию возможного полета пули от человека и до человека…
Или же когда, во время одного из самых важнейших монологов, в правой стороне сцены, где каждое слово кажется символически значимым, затевают у левой стены возню — кто выше закинет ногу, мелом отмечая, кому это удалось топнуть лучше…
Ну да, здесь все происходит одномоментно, из-за чего на сцене — постоянный хаос, за которым сложно уследить (все несимметрично развивают свои — каждый свою — партии), сочетая метафоричность и буквализм, буффонаду и психологическую достоверность.
А еще по залу бродят музыканты, время от времени издавая протяжные, меланхолические звуки — то кларнетом справа, то трубой слева, а то, фронтально, аккордеоном, из-за чего к финалу ждешь постепенного складывания ансамбля в оркестр и звучания в унисон.
Но этого не происходит — как, музыканты, ни садитесь: повторюсь, здесь всяк — сам по себе, а дудки тонут в одной и той же фортепианной партии, постоянно обваливающейся откуда-то сверху: минималистически однообразное повторение минорного пассажа нагнетает и разгоняет без того распухшую суггестию до предельной зубной боли…
Монологи, разбивающиеся о пустоту, отлетают и начинают звучать со стороны, усиленные динамиками или же записанные на отдельную пленку.
Ну да, а вот вам, нате, еще одна степень отчуждения текста от текста, пьесы от постмортального, постапокалиптического существования, когда оказывается, что слова не важны: так атмосферные явления и осадки побеждают литературу и литературщину, превращая спектакль то ли в инсталляцию с живыми людьми, то ли в перформанс, дергаемый за ниточки. То ли в contemporary dance.
Нечто схожее режиссер Могучий делал в постановках по прозе Саши Соколова, выстраивая многослойный, многоступенчатый мир, где визуальное важнее и выразительнее звучащего.
Здесь же нарастающий хаос существования «Трех сестер» маркирует мусор. Солёный колет каблуком грецкие орехи, они хрустят под ногами.
С мокрых книг и с шинели капает вода. С импровизированного стола, сочиненного из покрывала, которое со всех сторон поддерживают участники пикника (на столе, как и положено, чашки, крынка), сочится молоко.
В связку стаканов с чаем все по очереди начинают кидать сахар — точно блинчики в воду, из-за чего, понятное дело, рафинад щедро рассыпается по сцене, затем хрустит песком на зубах.
Вот и воск капает со свечей, сожженный пергамент не попадает в ведро, а рюмка водки, брошенная в угол, рассыпается миллионом мелких осколков: фактуры, шорохи и вскрики, скрипы и лязги складываются в партитуру, поглощаемую фортепианными трелями точно так же, как море съедает всю жизнь на пляже в часы прилива, спастись от которого нет никакой возможности…
Причем внутри морской толщи — тишина и покой, если бы не эти точки бифуркации, вспарывающие подспудное течение реальности. По заданию режиссера персонажи все время пытаются сложиться в многоголовые тела.
И таким образом, вероятно, противостоять холодному космическому облучению и тотальной деструкции. Они затевают игры и хороводы, а импровизированный стол, существующий только до тех пор, пока все, плечом к плечу, держат его со всех сторон, пускается в путешествие вокруг сцены. Его несут, мимо реквизита и антуража, против часовой стрелки, чтобы чуть позже закружиться в общем танце или выстроиться в цепочку.
Есть коллективные тела, а есть протагонисты, что, подобно спутникам или осколкам спутников, кружатся вокруг тела-без-органов, то к ним притягиваясь, а то отталкиваясь и искажая собственные орбиты.
Кстати, про орбиты. По центру сцены висит растяжка из веревок, похожая на цирковую сбрую. На ней еще книги и тряпки сохнут (их затем уберут), посредине — качели, на которых, болтая ногами, обнимаются сестры.
Так вот, эти канаты тоже не выдерживают напряжения, один из них обрывается. От напряжения или тотальной неустойчивости, которую Андрей пытается преодолеть, прибивая гвоздями к полу предметы разной степени необходимости.
Затем Маша пытается прибить Вершинина к полу все теми же гвоздями, распинает полы его шинели, но все тщетно, тщетно: быть сему месту пусту.
При этом погорельцы горланят на непонятном языке, утрированно коверкая привычные русские имена и название нашей столицы, в которую так стремились попасть. И вот они сюда попали и вышли, гости Москвы, к самым что ни на есть москвичам, которые прекрасно знают, что этот мегаполис уже давно не предназначен к нормальной жизни, вреден для здоровья.
И тогда к чему вообще это все?
2. «Чайка». Балет Джона Ноймайера на музыку Д. Шостаковича, И. Гленни, П. Чайковского и А. Скрябина в Музыкальном театре им. К. Станиславского и В. Немировича-Данченко
Главным героем балета, придуманного Джоном Ноймайером по пьесе Чехова «Чайка», оказывается Шостакович, музыку которого (вместе со скрябинским ноктюрном, фортепианным «Декабрем» из «Детского альбома» Чайковского и опусом Ивлина Гленни «Shadow behind the Iron Sun» — под него на дощатой сцене происходит демонстрация «новых форм») хореограф использовал, чтобы перевести мир драматической пьесы в танцевальный спектакль.
Большая часть балета идет под куски из последней, прощальной Пятнадцатой симфонии Шостаковича, а также под почти целиком исполненную камерную симфонию для струнных, сделанную Рудольфом Баршаем на материале Восьмого струнного квартета. Для сцен в кабаре, куда танцовщицей в перьях и в парике попадает Нина Заречная, из начала второго акта взяли переоркестрованные куски оперетты «Москва, Черемушки».
Музыку Шостаковича играет оркестр, тогда как все прочие куски звучат в записи, создавая перепад восприятия и задавая ему многослойность, — кажется, «Чайка» Ноймайера больше всего озадачена этой сложностью собственного устройства. Из-за чего она и превращается в балет о балете.
Нина (Валерия Муханова), влюбившаяся в Тригорина (Виктор Дик), танцует в мюзик-холле — Ноймайер перенес всю проблематику чеховской пьесы, связанную с искусством (литература и драма), в балетную плоскость.
Аркадина (Оксана Кузьменко) у него — этуаль традиционного направления, Тригорин — хореограф, ну а Треплев (Дмитрий Хамзин), требующий новых форм, — авангардист-новатор, пытающийся обучить Нину угловатым, нелинейным движениям.
У Нины эти выкаблучивания почему-то не получаются, тело ее требует «нормы», зато contemporary dance отлично выходят у Маши (Наталья Крапивина), на которую никто не обращает внимания. Маша, естественно, ходит в черном.
В центре просторной сцены помост, фоном — белый экран, на который повешен локальный левитановский пейзаж (в сцене показа пьесы про «словом все жизни» его заменит нечто супрематическое), в финале пейзаж оказывается свернут, как флаг или опущенный парус.