Борис Евсеев - Евстигней
Тут Фомин впервые за время знакомства улыбнулся.
— Без большого прибытку, Михайло Матвеич, увертюрку тебе отдаю. Хотя не утаю, разговор с господином Меддоксом про плату за сию увертюрку у меня вчерась был... И уж получил я от него кой-чего.
Тут Фомин смекнул: продешевил! Надо было в два раза более денег с Меддокса стребовать, да еще с Михайлы — половину! А главное — совместного авторства от Соколовского требовать. Да поздно... Ну бог с ними, с деньгами, и с авторством тож.
Михайло же Матвеич же, ласково Фомину улыбаясь, внутри себя разобиделся: снова в стороне он. Опять без него решают! Теперь уже — Меддокс с Фоминым...
Так, в сожалениях и обидах, поругиваясь и попивая, тот зимний вечер и провели. А выпив и закусив, пробрались в пустой уже театр.
Михайло Матвеич хватался за скрыпку, корчил рожи, подпрыгивая и размахивая в воздухе смычком, представлял малороссийскую деревню: со скрипом возов, криками индюков, собачьим визгом.
Фомин сквозь визги глухо покрикивал:
— Брось ты свое буффонство, Михайло Матвеич! Штиль наш — и питерский, и московский — иной! Кривлянье рож да ломанье корпуса — это и шпильману Меддоксу вряд ли понравится. Вот я тебе лутше из увертюры нашей сыграю. Дай скрыпицу!
Мелодия увертюры Соколовскому понравилась. Было в ней что-то от него самого, от скрипача Михайлы, полуполяка-полумалоросса, занесенного в Москву южными изменчивыми ветрами. Но было и нечто иное: неповторимое, волшебное, сулящее вечную славу! И хоть музыка увертюры — особенно ясно это стало, когда Фомин отложил скрыпицу и сел за клавикорды, — музыке всей оперы соответствовала не слишком, однако и сей контраст лег Михайле Матвеичу на душу!..
И вот сейчас, спустя шесть или семь — точнее не вспомнилось — годков, приволокшись с утра в Меддоксов театр, сидя в уголку со скрыпкой в руках, не играя, а только слушая репетицию оркестра, Михайло Матвеич вспоминал тот давний случай и утирал слезы.
Ни к селу ни к городу припомнилось, как хвалил его князь Урусов. И за что же? За то, что в один год с Мозартом родился.
«Экий ты, хват, — говаривал князь, — братец Михайла! Мельник — колдун, обманщик и… хват ты!»
Так по правде оно и было…
А про Мозарта на Москве тогда знали мало. Завез те обрывчатые сведения опять-таки князь Урусов. Вельможа сиятельный и спеси не подверженный. Да еще и в музыку — как говаривал иногда, сладко жмурясь, Михайла Матвеич — без памяти «втюрившийся». Одно слово, аматер. Он-то всем и сообщил год, в каковом, вместе с Михайлой Матвеичем, родился Мозарт: 1756-й!
Сие стало предметом гордости, но и предметом бесконечных шуток: шутил сам Михайла, трунили над ним.
Как и всякий поигравший в оркестрах музыкант, Михайло Матвеич был циник. После оркестровой разноголосицы и ору — ну не мог он не взбадривать себя сальной шуткой. А как же! В оркестрах без того нельзя. Попробуй год за годом попиликай одно и то же. Одно спасение: надсмешки. Над самим собою, над всем сущим. И чем смех язвительней — тем оно лучше.
Но то смешки оркестровые, грязноватые. В опере — иное! Во время написания «Мельника» являл собою Михайло Матвеич саму чистоту. Объяснял просто: наедине с собою всяк человек чист бывает. А в кампании повес и пьяниц — весь от рубашонки до мошонки грязен, до корней волос — циничен.
Только что теперь вспоминать! Годы смеха и чистоты, круглых песен и шуток фривольных давно утекли. Ушли и уцепистые, денежные годы. Настали годы нужды, скуки. И тут одно спасение — «Мельник»! Он, он должен был утешать и кормить. А вызывал в последние месяцы лишь надсаду и отторжение.
«Не мое! Не я компонировал. Опера переделанная — посредственна, даже дурна. Хуже моего досочинил Фомин! — тешил себя обманом Соколовский. Однако тут же и поправлялся: — А все ж ловка фоминская переделка, ох ловка!»
Внезапно для самого себя он попытался пропеть тихонько кусок из первого действия оперы и не смог. Тогда стал громоздить внутри себя оперные декорации. Картины представлялись ясные, лишь чуть по краям замутненные. Внутренний взор Михайлы Матвеича со сладостью ощупывал прошлое: яркое, славное...
Первая картина оперы всплывала яснее всех иных. С одного боку театр представлял собою лес, в стороне от леса, по холмам — малые деревеньки, вертящаяся мельница. Мельница была выдвинута поближе к спектаторам, к зрителям. Впритирку к мельнице стояли телеги с мешками. Напереди всего высилось раскидистое дерево.
Так придумали Аблесимов и малевальный мастер. Так «Мельник» Михайле Матвеичу всегда и представлялся.
Да и зачем в воспоминаниях что-то менять? Жернова движутся, крылья вращаются, мельник Фаддей ворожбу свою начинает. Возможно ли сельское, далекое, детское — лучше представить?
Во втором действии виды менялись местами.
Театр представлял собою с одной стороны поле, с другой — мельницу и рощу. Теперь напереди всего был крестьянский двор.
От неизъяснимой прелести картин и тайной их увязки с малороссийским детством — силы вспыхнули вновь. Представилась и Москва десятилетней давности. Даже мурлыкнулось про себя любимое: «Ходил молодец на Пресню». Но тут же мурлыканье и прервалось: вспомнил, как морщились от песенки той в Петербурге:
— Известно ль фам, почтеннейший Михайло Матвеич, что Пиресня издафна была пристанищем скоморохов? Сих хулителей государства и веры! А известно ли фам другое...
Петербургскую наволочь Михайло Матвеич отряхнул, а про себя самого сказал стихами: «Скоморох с Пресни наигрывал песни».
А он даже не скоморох! Так, холоп со скрыпицей.
На глазах выступили слезы. Он поднялся с места, собираясь сесть в оркестр. Иногда разрешали поиграть во вторых скрипках, на предпоследнем месте. Пусть наяривает старик потихоньку!
«А какой я старик? И не старик вовсе. Сорок с небольшим годков всего. Мельник — колдун, обманщик и хват! — вот кто я. И таковым хотел быть всегда. Вот я вас! Заколдую! Тромбоном по спине хвачу. А надо, так и обману: музыку в листы впишу чужую!»
Медленно подняв сработанную в Тироле под италианца Амати скрыпицу, он стал встраивать деревенеющие пальцы в бодро бегущую фоминскую увертюрку.
Вся игра, однако, осталась лишь в мыслях!
Дойти до оркестра было ему никак невозможно. Ноги слушались худо. Пальцы — того хуже. Тогда он снова уселся в отдалении и переменил положение скрыпицы: лег на деку всей щекой, даже и ухом, а гриф задрал кверху. Пальцам левой руки падать на струны стало способней. Вдруг дрогнул и остановился смычок. Судорога свела правую руку, смычок упал на пол. Кончик смычка — шпиц — раскололся на две половинки.
Михайло Матвеич спустил скрыпицу на колени. Расколотый шпиц повлек за собой мысли мрачноватые.
Так, припомнился ему конец второго действия «Мельника». Вспомнилось: выводили на сцену натуральную крестьянскую — а вовсе не малеванную — лошадь, впряженную в телегу. Вспомнилась и дурацкая ода, после премьеры явившаяся, «Мельника» зло чихвостящая:
Своею оперой прекрасной
Кинольту дал ты тулумбаз
И Метастазио ужасный
Ты ею же отвесил враз...
Тут была ирония. Именем Метастазио нарекли в эпиграмме неуклюжий сюжетный поворот. Смеялись, конечно, над московским костромичом Аблесимовым, посмевшим тягаться с самим Метастазио и с несравненным Кинольтом, французом. Но все равно обидно. Не только за себя и за Аблесимова. Даже и за Евстигнея Фомина, которому сия дурацкая «Ода автору “Мельника”», была, конечно, известна.
«Известна — а поди ж ты, к опере осмеянной подступиться не побоялся, стал ее улучшать, дописывать-переписывать...
И за какие коврижки? За Меддоксовы гроши? Или из одной любви к операм?»
Тут забрела в голову мысль: а ведь сделал «Мельника» навсегда ясным (ясным не только для дня сегодняшнего, но и на все будущие дни), без натуги исполняемым сделал — именно Фомин! Но сию мысль снова отодвинули въедливые стишки:
Мы все твою узнали цену,
Как ты луну стащил на сцену
И лошадь на театр припер...
«Все мы — лошади на театре. Я сам, Евстигней Фомин, Абле… Аблесссс...»
Тут Михайло Матвеич уронил скрыпицу на пол. Дыхание его стало шумным, частым. Длинные и когда-то весьма ловкие пальцы скрючились. Жизнь музыкальная прервалась.
Но ведь Соколовский — лишь соколок!
Настоящий сокол — со стремительным мельканьем крыл (которое само по себе лишь предвестие таинственного, дерзкого и странно мелодичного соколиного крика, предвестие страшно похожего на человечий соколиного хохота) кружил много северней Москвы. Над финскими и чухляндскими черно-влажными лесами, над городским постройками, над людскими горестями и причудами, никаким кружениям и крикам, кажется, не подвластным...
Глава сорок седьмая Ракоход