Халлгримур Хельгасон - 101 Рейкьявик
Ник Кейв.[428] Я сижу задницей на каком-то наросте в пещере, которая больше всего напоминает бар, который когда-то был на улице Триггвагата, только там стулья были поудобнее. Не такие холодные седалища. Кейт Мосс.[429] (ц. 190 000.) Все это время я Шагал, как Марк. Сейчас на дворе 1303. Я проплутал уже восемь часов. Семь часов назад я прекратил говорить о «дрожи». По мне перестали бегать мурашки. Мура… Заблудился. Заблудший. Блудник. Мне не встретилось по пути ничего, что напоминало бы о моей прошлой жизни, кроме черно-белой пачки из-под лакричных пастилок. «Топаз». В ней обнаружилась одна пастилка. Твердая, как зуб. Больше в меню почти ничего нет. Хотя я вполне сыт после тех семи ягодок шикши. Передо мной поросшая мохом тишина. По-моему. У меня в ушах какая-то древняя песня ELO. «Turn to Stone».[430] По «Второму» каналу. Если б здесь ловился «Икс» и если б в пещере продавали сигареты, было бы полегче. Вот это — и холод. Жалко, что в полуденных новостях про меня ничего не сказали. Но они, наверно, рады от меня избавиться. А может, просто не проснулись. Мне кажется, что я плачу, но это просто капли сбегают с очков.
Итак, я — пещерный человек с желтым плеером. В черной кожанке, белом свитере, ботинках из магазина «Спецодежда». С ремнем с пряжкой-бумерангом. С ключом «Assa», бензиновой зажигалкой, семьюстами кронами, дистанционкой «Blaupunkt», кредитной карточкой и двумя презервативами. С электронными часами «Casio». Этого хватит, чтобы пересидеть зиму здесь, на лавовом поле Грауброукахрёйн, я куда лучше для этого экипирован, чем Горный Эйвинд,[431] у которого небось и карточки-то не было, а уж дистанционки и подавно.
Я вынимаю плеер из ушей и ложусь на моховую перину. Смотрю на белую морось и черную лаву. Вдали вопит птица. Другая птица резко исчезает в тумане, как черная стрелка, которую быстро двигают по пустому экрану компьютера. Пробую заплакать. Не выходит. Слезы кончились. Последняя слеза в долине утекла к морю. Я кончил свой отвязный лайф. Теперь ты придешь мне на смену, сынок. Я передаю тебе слезную эстафету. Но что это: из тумана шерстится что-то белое. Эй! Нет… Лучше пусть меня улучат в небо, а то я уже тут, на этой хейди, совсем хейданулся, у меня уже галлюцинации начались… Ну-ну… Буду здесь лежать, пока что-нибудь не произойдет, пока кто-нибудь не придет, скаут или Бог, или черепастая с косой не заставит меня окосеть…
В этой лаве из всех ростков быстрее всего растет моя щетина. Я — маленький горячий предмет на фотографии из космоса. Если б у меня была с собой ручка, я бы протянул руку за скомканной пачкой из-под «Принца», распотрошил ее и написал бы на обороте: «Мама! Прости меня, мне просто захотелось пивка. Я буду скучать по тебе — если мертвые могут скучать. Твой Хлин. P. S. А отцом был я. (Сорри)» — и положил бы во внутренний карман. Ворон выклюет мне глаза, но до прощальной записки не доберется. Нет… Постскриптум я бы вычеркнул. Жаль, что мне не удалось по-нормальному проститься с Катариной перед отъездом. «Igen». Но больше всего меня волнует, что когда меня найдут, то подумают, что я слушал «Второй» канал.
Блеяние режет уши. Я просыпаюсь после короткого сна, который, наверно, продолжался лет сто. Чувствую себя выброшенным ребенком, который благодаря божественному провидению как-то выжил и теперь празднует тридцать четвертый год своей жизни здесь, в лавовой пещере. Очки запотели. Нулевая невидимость. Блеяние оказалось ягненком (ц. 25 000). Он забрел ко мне и теперь отчаянно блеет в темноту. Распылитель сменился поливом из шланга. Туман на месте, но к нему прибавился дождь под углом сорок пять градусов. Косыми чертами, как в прогнозе погоды. Я отдан во власть холода, он вгрызается в мои кости. Я стучу зубами под блеющее соло. Я сажусь на кейт-мосс-мокрый-зад и на мгновение заглядываю белокурому существу в глаза. 1345, и семь ягод уже выстроилось в очередь в прямой кишке. Но теперь, когда у меня появилась компания, стало полегче. Два глупыша, отбившиеся от матери. Наверно, и мне надо было позвать: «Мама!» Но после семидесяти «ме» с меня хватит. Животные хороши только в тарелках. Я врубаю плеер, но батарейка села. Значит, никакой музыки не предвидится, кроме этой одинокой однообразной ме-ме-мелодии, — то есть нет, в придачу к ней еще неистовая барабанная дробь моих зубов под аккомпанемент урчащего живота.
Я срываю пучок мха и кидаю в ягненка. Он на секунду замолкает, а потом продолжает блеять, как любитель на эстраде, который уже весь выдохся, а все равно упорно долдонит «I love you». Напоминает Хофи. Я трогаю его за зад. Ягненок вылетает из пещеры, но потом возвращается. И блеет. От этого хочется бле…
Я раздумываю, как бы превратить эту затянувшуюся музыкальную паузу в обеденный перерыв. Ага, вот: я наброшу на эту мохнатую шею ремень-бумеранг, затяну потуже, а потом опалю его голову зажигалкой, отпилю кусок мяса кредитной карточкой, глаза выковыряю ключом, язык откушу, вспорю ему брюхо куском лавы, а требухой набью презервативы, и будут мне на Рождество две ливерные колбасы.
Как бы я ни старался затянуть ремень потуже, а он все еще блеет. То есть ягненок, Я сдаюсь и едва не упускаю его. Очки подскакивают на лоб. Меня берет злость, я чувствую, как кровь в жилах закипает, и я решаю облегчить себе работу, пальцами нащупываю дистанционку и пытаюсь вогнать ее в глотку барашка. Звук убрать удается, но выключить жизнь ягненка этим народным средством у меня не получается. Слюны много. Много слюны. В конце концов я ограничился тем, что накинул ремень ему на голову, перевязал два раза морду и туго затянул узел. От этого блеяние почти сошло на нет, теперь звук жалкий, как у полузамороженного отчаяния на дне морозильника: «М… м… м…»
Я держу скотинку, в весьма неудобной позе, чувствую тепло от нее, прижимаю поплотнее к себе и крепко обнимаю. Ягненок слюняво дышит мне в лицо, а я прижимаюсь к нему щекой, и мы некоторое время полулежим в пещере, как perfect lovers.[432] Я слышу, как бьется сердце, которое этой осенью сварят, и ни с того ни с сего шепчу в это ни на что не похожее ухо:
— Я люблю тебя.
Он удовлетворенно курлычет в ответ: «М… м… м…» — и отвечает на мои теплые чувства столь же теплой струей мне на ширинку. Я вскакиваю, ягненок — прочь, выгарцовывает под дождь на лавовое поле и исчезает в гелиевом дыму, как девушка на танцах, сбежавшая от незадачливого кавалера.
— Не убегай! — говорю я.
Потом спохватываюсь: ремень! Он его унес! У-у, пес!.. Я — под утес. Дождь кос.
Я хотел окунуться в жизнь, а она из меня уходит. Но я стараюсь. Я бегу. Бегу, чтоб холод не вгрызся в кости. Эти кости должны лежать в доме, в машине, в укрытии, где угодно, где можно было бы сделать передышку. Паузу. Прошу вас, плиз. Я бегу с той же скоростью, с которой падает дождь. Промок до костей, которые скоро зароют. За спиной у меня целое лавовое поле. А по пятам за мной — смерть в мокрых трусах. Я слышу, как шлепают по грязи ее сапоги. На моховых подушках смеются птицы. Это крейза. Полная крейза. Это слово вылетает у меня изо рта. «Крейза!» Это все, что может мне помочь, моя единственная защита. «Крейза!» Мои легкие ходят ходуном. Судьба играет мной в шахматы. Старик объявляет мне мат своей мощью и непогодой. Эту партию я проиграю. Мама! Лолла! Тимур! Трёст! Марри! Все ви деопрокаты Рейкьявика! Скажите мне, разве я этого заслуживаю? Ханна. Она проснулась, сухая, похмельная… и Анна. Прости меня, я нехорошо поступил с твоей мамой, но ничего, она переживет, я был нахимичен. А это слишком суровое наказание. Меня приговорили к изгнанию. Объявили вне закона. Я бегу. Бегу по лохматой лаве при ветре, меня сечет дождь. Я стараюсь. Я… В Нью-Йорке есть пиццерия. Да. В Нью-Йорке на Манхэттене есть крошечная пиццерия, и за окном сигналят желтые машины, и за столом парочка, и вся обслуга из Египта и Эквадора, и негры в золоте с дымящимися горячими пиццами под еврейскими носами в углу, и белый кафель, и пахнет тестом, такой тест никто нипочем не пройдет, за окном вечер, а за стойкой старый пропеченный приемник, и в нем песня Roxette, и выбеленная певица гоняет «It Must Have Been Love»[433] по улицам Стокгольма, и обиженная чернокожая пара прихлебывает кока-колу, она мне изменила, с длинными розовыми ногтями. Длинные розовые ногти. ГДЕ-ТО В НЬЮ-ЙОРКЕ ЕСТЬ ДЛИННЫЕ РОЗОВЫЕ НОГТИ, И ЕГИПТЯНИН УЛЫБАЕТСЯ. ЕГИПТЯНИН УЛЫБАЕТСЯ. Египтянин улыбается. Я крошу. Крошу зубы. Крошу лаву. Я сдаюсь. Я прекращаю бег. Я иду. Я не знаю, холодно мне или как… Сквозь меня веет ветер. Я — ветер. Я — инструмент, на котором играет Бог. Я — эолова арфа, ребра… Я останавливаюсь, я прислушиваюсь. Я смотрю на небо. Теперь он дует в меня, как в горлышко бутылки.
Я тихо кричу в темноту.
О’кей. Последняя надежда. Не надеялся, что мне доведется это делать: вспоминать «Отче наш». Он где-то есть. Где-то между моими ребрами. Я поставил этот вопрос ребром. Пытаюсь вспомнить. Помню только: