Нина Катерли - Курзал
За окном уплотнялись душные сумерки. Не то чтобы темнело, темнеть не могло, белые ночи стояли над городом, просто туча вылезла на небо, грудастая и бесплодная — ни прохлады от нее, ни дождя. Казалось, эта разбухшая туча всосала в себя последние остатки влаги и кислорода. Туда или… туда?
Вот он, поезд. Жесткое плацкартное место. Максим положил вещи и вышел на перрон покурить. Когда хотел войти обратно, проводница не пустила: вы, гражданин, лезете не в тот вагон, это первый, а вам в последний. Идите, идите скорее, через пять минут отправление.
Он пошел к своему вагону, в конец состава, это оказалось далеко. Сперва надо было идти по платформе, когда она кончилась, Максим спустился, побежал по узкой извилистой тропинке, которая быстро вывела его на безлюдную улицу незнакомого провинциального городка. Утопая в пыли, улица лениво переваливалась с холма на холм, посередине ее нехотя бродили крупные золотистые петухи. Серый репейник стоял в канавах по обочинам, за стеклами подслеповатых окошек цвели герани.
На лавочке возле одного из домов грелась на солнце старуха. Голова ее казалась непропорционально огромной из-за толстого, в три слоя намотанного платка. На вопрос, как пройти к вокзалу, повторенный дважды, она махнула рукой куда-то вбок. Максим побежал. Улица тяжело влезла на очередной холм и внезапно кончилась, превратилась в раздолбанную, пересохшую, комковатую дорогу. Максим прибавил ходу.
За поворотом между стволами деревьев белело какое-то строение.
Но это опять был не вокзал. Это был очень странный, брошенный поселок, состоящий из заколоченных щитовых домиков с выбитыми стеклами, поваленными телеантеннами, оборванными проводами. Около одного из домов, в огороде, где не росло ни травинки, ни кустика, а вся земля была перекопанной, Максим увидел двух мужиков с лопатами. Безмолвно стояли они, опираясь на черенки, возле какой-то ямы и из-под надвинутых на глаза меховых одинаковых шапок хмуро смотрели на Максима.
— Где тут вокзал? Как пройти? — крикнул он.
Мужики молчали.
— Как на поезд попасть? — умоляюще заорал он. (До отправления — всего две минуты.)
Нехотя подняв тяжелую руку, один из мужиков показал влево.
Максим бежал опять. Теперь это была лесная тропинка, юлящая среди сосен. Она шла вниз, между двумя песчаными взгорками. Постепенно тропинка становилась все уже, взгорки — все выше, Максим бежал теперь как бы по ущелью. Дышать было нечем, он остановился на секунду, и тут же позади услышал шаги, которые сразу стихли. Он вообще-то все время чувствовал, что за ним идут, но только теперь услышал их, эти шаги. И оглянулся. Мужик в лохматой шапке стоял со своей лопатой шагах в десяти и ухмылялся. Максим опять побежал, а тропинка вдруг превратилась в тоннель, потолок которого снижался, так что сперва пришлось пригнуть голову, но дальше-то надо было двигаться ползком на коленях, а там, похоже, что и на животе, лицом в землю. Сзади явственно слышалось сопение, Максим не оборачивался, и без того знал, кого увидит. Он увидит того, с лопатой, в шапке. Или второго, такого же. Пузырева. Василия Петровича. Было душно, так душно, что стискивало горло.
Время истекло. Он упустил свой поезд. Оставался тупик в конце тоннеля или… четырехугольная яма, вырытая ими в огороде.
— Надо было вовремя определяться, Лихтенштейн, — услышал Максим за спиной, почувствовал холодную, липкую, смертную тоску.
И… определился.
По туче прошла ленивая судорога, полыхнуло, загремело, несколько крупных капель тяжело стукнуло по карнизу.
В холодильнике он нашел недопитую бутылку водки. Вчера заходил Гаврилов, принес, но не пилось — жара. Максим взял со стола немытую чашку, плеснул туда остаток водки. Сегодня утром звонил Гольдин: «Пока никаких новостей, Андрей сейчас в отпуске, он бы…»
…Получалось — жизнь прожита в постоянном страхе. Максим всегда считал, что он не трус, а что на деле? Боялся нудных объяснений с руководством. Боялся кашубинской болтовни, от которой тошнило, росла гора и летел ворон. До увольнения боялся увольнения. Теперь — что не удастся найти работу. Боялся злорадных взглядов. И жалостливых — тоже боялся. Боялся всегда, в любой момент, возможной ситуации, в которой придется кому-то бить морду. Знал, что не струсит, но, Господи, как не хотелось! Боялся той минуты, когда в очередном отделе кадров, взглянув в анкету, замечутся глазами и снова скажут, что, к сожалению…
Он никогда не думал, что это чувство — страх. Думал: просто не хочу, потому что противно, унизительно, обидно, в конце концов. Не хочу! Но «не хочу» на самом-то деле и было страхом, потным, скверным, с мелкой дрожью, которая всегда возникала, когда надвигался пьяный скандал, где последняя мразь может безнаказанно назвать тебя жидом, и у тебя нет другого выхода, как лезть в безобразную драку. И, главное, надо было все время бояться, что не совладаешь с собой, подожмешь хвост, скажешь не то, что думаешь, не то, что обязан сказать. Обязан, если ты не дерьмо! А ведь этот страх не исчезнет, будет с тобой и в Сибири, и на Севере. До последнего дня, до смерти…
До сих пор Максиму везло: судьба не ставила его всерьез в такие ситуации. Валерий Антохин? Это так, пустяки, семечки! Ну, а дальше как? Потом, когда придет старость, когда что-нибудь менять будет уже поздно? Кто тебя тогда защитит? Нет, не от Пузырева, и не от пьяного антисемита, и не от хулигана. От нее: привычной, повседневной, въевшейся в кровь боязни унижения?.. От чертовой духоты.
Туда!
На следующее же утро Максим отправился в ОВИР, захватив с собой вызов, неделю назад на всякий случай заготовленный Осей.
ДомаКонечно, такого сверкающего лакированного пола, как у Антохиных, такого мебельного финского гарнитура со «стенкой», такого бара (откройте дверцу, и внутри загорится лампочка «миньон», осветит ряд бутылок с исключительно иностранными наклейками — хоть сейчас взбивай коктейль), такой коллекции дефицитных новейших изданий — ничего этого в комнате Павла Ивановича не было. Вещи здесь стояли старые, разрозненные. Кресло, например, — дедово кресло с круглой резной спинкой темного дерева — они с матерью привезли в сорок пятом из Белоруссии. Мать рассказывала, что это кресло старше нее. Павел Иванович тоже помнил его с детства — до войны к деду ездили на лето каждый год, в семейном альбоме даже имелась фотография: двухгодовалый Павлик с завязанным горлом важно восседает в дедовом кресле, «читает» толстую книгу, уместив ее на коленях.
Большой письменный стол принадлежал отцу Павла Ивановича, а еще раньше — его отцу, инженеру-строителю. От деда-инженера, не дожившего до революции, остался и чернильный прибор с мраморной доской и двумя, сейчас пустыми, чернильницами; в одной Павел Иванович хранил кнопки, в другой — скрепки. А вот широкий диван, на котором спит Павел Иванович, купили недавно, всего три года назад. Выбирали вместе с матерью, еще поспорили из-за обивки — Павлу Ивановичу приглянулась красная, а мать настаивала на темно-зеленой: красная скоро надоест, утомительно для глаз и вообще больше подходит для будуара… легкомысленной женщины. Купили серьезный зеленый диван. А кровать, на которой мать спала сама, — чуть ли не бабушкино приданое. Деревянные спинки выкрашены в белый цвет, и на них — сиреневые ирисы. Эту старую кровать вместе с таким же сиренево-белым туалетным столиком мать несколько раз порывалась продать в комиссионке или подарить тете Зине — «ни то ни се, сошло бы еще, будь у меня отдельная спальня, а так…» Павел Иванович продавать не дал, а теперь следил, чтобы покрывало всегда было чистым и выглаженным и хрустальные флаконы на туалете не пылились. Берег он и книги в старинных, с золотым тиснением переплетах: словарь Даля, энциклопедию Брокгауза и Ефрона, прижизненное собрание Салтыкова-Щедрина, самого любимого писателя Павла Ивановича, а также дореволюционных Достоевского, Гоголя, Пушкина. А еще Бальзака. И Диккенса, которого без конца перечитывала мать. Но больше всего было стихов, мать всю жизнь любила стихи; из Пушкина, Ахматовой или Пастернака могла часами читать наизусть. В общем, большая часть библиотеки собрана была еще родителями Павла Ивановича, чудом уцелела в блокаду и стояла теперь рядом с подписными изданиями и техническими книгами, приобретенными позже им самим.
Когда-то школьница Алла брала у Татьяны Васильевны классиков читать по программе. Теперь собственные классики в новеньких переплетах скучали за стеклом ее финского стеллажа, и раз в неделю Валерий чистил их пылесосом: «Почитаем, когда выйдем на пенсию, сейчас некогда, пускай стоят для будущих детей».
У Павла Ивановича пылесоса не было, так и не собрались купить. Как и при матери, раз в неделю он смахивал тряпкой пыль с книжных полок и тщательно протирал стекла двух фамильных портретов в дубовых рамах. Один портрет представлял собой увеличенную фотографию деда в белом халате и докторском колпаке, на другом маслом была изображена надменная дама с высокой прической, бабушка по материнской линии, урожденная Сенявина. Род Сенявиных — старинный, бабушка окончила Екатерининский институт и, как часто повторяла Татьяна Васильевна, «ни разу до самой смерти не позволила себе выйти к столу без корсета. И не сутулилась. Павлик, выпрямись!.. У них в институте девочек каждый день заставляли по два часа выстаивать у стенки, прикасаясь только затылком и пятками, сохрани Бог опустить плечи или прислониться к стене…»