Джозеф Хеллер - Что-то случилось
И мне ничего не оставалось, как покинуть танцевальную площадку, а его, бесхозного, предоставить самому себе. Я чуть оттопыривал зад и слегка сгибался в поясе, чтобы он не мозолил глаза. Теперь же я выпячиваю его, мол, вот он тут, никуда не делся. Я понял, что это весьма успешный первый шаг, когда имеешь дело со зрелыми женщинами, которые дают тебе понять, что не прочь с ним познакомиться. Я прикрывался папкой, которую предусмотрительно прихватывал с собой, когда шел к столу Вирджинии, где будто бы старался отыскать какой-то документ, а мы тем временем обменивались бесстыдными шуточками.
– Давай встретимся в коридоре.
Если она соглашалась – а если могла, она всегда соглашалась, – она улыбалась и чуть заметно кивала. Я выходил из комнаты один. Сердце колотилось как бешеное, ладони потные, и, хоть знал, придется обождать, готов был бегом кинуться мимо лифта на площадку между этажами. Вирджиния была осмотрительней, она не спешила. Меня сжигало нетерпение. Не стоялось на месте. В ту пору он всегда был на взводе. Ни разу не подвел ни меня, ни себя, когда наконец она присоединялась ко мне, тоже спеша, и я принимался неловко целовать ее в нос, в щеки, в губы, так крепко, казалось, вот-вот зубы сломаю, и хватал, тискал ее, прижимался, терся об нее свирепо, до боли, и она тоже тяжело дышала, но все равно смеялась – так она давала мне волю считанные секунды, а потом непременно соврет:
– Сюда идут.
В иные дни мы каждые два-три часа наслаждались этими стремительными, невероятными встречами на площадке между этажами – выше корпели над бумагами служащие, а ниже, в тесном пропыленном архиве, не было ни души, лишь стеллажи со списанными делами, которые когда-то, в прошлом, кому-то были важны, не то их не стали бы хранить. В них больше уже никто и не заглядывал. То были несчастные случаи, старые, забытые автомобильные катастрофы в выцветших папках, на которых стояли выведенные синими или фиолетовыми чернилами даты, а внутри подшиты всякие документы и медицинские заключения. Папка за папкой – все подряд старые, неинтересные случаи. (Я очень быстро перестал совать в них нос.) То были решенные дела, с людьми, с которыми все уже покончено.
– Сюда идут! – задыхаясь от ужаса, восклицала Вирджиния, когда считала, мое время истекло, и, вырвавшись, исчезала, хотя никого и в помине не было.
Тогда мне постоянно хотелось куда большей близости с ней, прямо тут же, на лестнице, где, как я понимал, это невозможно. (В каких только причудливых, непредсказуемых местах я с тех пор ни трахался – моей жене подобные эскапады тоже были по вкусу – но, как ни жаль, никогда на лестнице. В нашем теперешнем доме в Коннектикуте хорошая лестница, но у жены болит спина, и наши забавы могли бы ей повредить, а у меня могли бы заболеть коленки.) После такого свидания я всегда ощущал удовлетворение. И бывал здорово доволен собой. То было мое первое, на ощупь, знакомство со взрослой женщиной: ей как-никак был двадцать один год, почти двадцать два, когда мы виделись в последний раз. Я накидывался на нее на всю с головы до ног, и прижимался, и теснил, и хватал где попало; теперь мне кажется, не набрасывайся я на нее так торопливо, не будь таким ненасытным, она, пожалуй, позволила бы мне и еще кой-что. Однажды в архиве она меня поучала:
– Не торопись. Не торопись, – умиротворяюще ворковала она. – Так лучше, милый. А то ты меня пугаешь.
Я был весь красный и взмокший, точно младенец, горящий в лихорадке. Хотелось лечь на спину, гулить от удовольствия и сучить ножками. Это ведь меня впервые в жизни назвали «милый».
– Милый.
(Это и по сей день приводит меня в восторг.)
Во время этих бешеных штурмов мне вечно мешали проклятые папки, которые я брал, когда шел к ее столу, и неизменно забывал там оставить. Я целовал, и облизывал ее, и щупал, и пыхтел, и при этом приходилось засовывать папки ей за спину и прижимать ее к стене; когда она вырывалась от меня, папки падали, содержимое вываливалось на пол. Я еще помню на ощупь, какие прохладные, скользкие были у нее трусики, помню, какое это было чудо, что мне вообще было дано их коснуться.
– Сюда идут, – сердито повторяла она.
На нее вдруг накатывал неистовый страх, и приходилось выпускать ее из рук. Была в этих наших свиданиях сумасшедшая горячность. Когда Вирджиния одергивала юбку, готовясь бежать, и силилась улыбнуться, в глазах ее сверкала искорка безумия. А я был слишком груб. (Не будь я так неловок тогда, она была бы мне вполне доступна.) Теперь она недоступна. С Вирджинией покончено, как с теми людьми в архиве, чьи дела были так или иначе улажены. И со мной тоже покончено. Будто пятна облупившейся штукатурки, остаются в этом унылом хранилище для списанных в архив дел и мои иссякшие возможности рано достичь сексуальной зрелости, смолоду (или в годы, что нам казались молодостью) брать женщин. Она могла стать моей прямо тут, в хранилище (она чуть ли не просила меня об этом. А я не знал, что ей сказать), или в квартире какой-нибудь ее подружки, или в номере гостиницы, когда был я еще молодым, неотесанным тощим балбесом, мальчишкой, который каждый день приносил на службу мамины клеклые сандвичи и съедал их в обеденный перерыв, поглощая одновременно отдел спорта, юмора и всякие порнографические рассказики в нью-йоркской «Миррор», которая уже не существует – все проходит. (Старый порядок меняется. Нового порядка нет.) Ничто не ново, ничего нет хорошего под солнцем. Что бы ни купил, приходится хотя бы раз возвращать, чтобы починили или обменяли. Все мы много врем. Мы называем это находчивостью – но я отлично ее помню, эту газету (словно боюсь забыть. Если забуду тебя, нью-йоркская «Миррор», что ж тогда с тобой станется? И со всеми теми часами, когда я с головой уходил в твои дерьмовые низкопробные россказни), и нью-йоркскую «Дейли ньюс» тоже. Мне платили тогда шестьдесят центов в час. Сейчас я получаю больше. Спросите моих подчиненных. Спросите моих детей. (Один из них не ответит.) Каждый день я уплетал за раз две булочки с тмином, потом три. Мог бы съесть и четыре. Я мог лишиться невинности еще в семнадцать лет, прямо на столе между картотеками «Ущерб собственности – 1929 г.» и «Увечья – 1930 г.». Я мог бы разделывать ее сидя, и стоя, и спереди, и сзади, и так, и сяк, и эдак – как по несколько раз на дню, чуть не каждый день, ублажаю теперь (пока не толстею, и, надеюсь, не лысею, не то скоро ничего не смогу никаким способом и ни с кем, кроме собственной жены. Обычно всем нравились мои пышные вьющиеся волосы. Теперь кудри в чести, а у меня их нет) стройных, проворных девчонок, у которых не бывает судорог, – а мои бутерброды и «Миррор» лежали бы тут же на столе, ноги, обутые в кожаные туфли, упирались в картотеку с надписью «Увечья – 1929», чтоб ловчей было двигаться, согнутые в локтях руки служили подушкой и защищали наши головы, чтоб не ушиблись о картотеку «Ущерб собственности —1930». Мне часто представляется, как мы занимаемся любовью на том старом письменном столе. Мы не разделись, ее грим смазался, лицо у нее не прибрано, перекошено, платье в беспорядке, разодрано, задрано, скомкано. Это уродливый, оскверненный, искаженный набросок цветными мелками и воском. Кое-кто из тех, кто попал в эти папки «Увечья», погиб. Трудно было поверить, что автомобили из папок «Ущерб собственности» сталкивались так давно, в 1929 году. Что тогда уже были автомобили, и то верилось с трудом. Нет, не мог я. Не мог бы вести себя иначе. Делал, что мог. Все было бы так же. Не могло быть иначе, если б я был все тем же неуверенным, незрелым парнишкой, который приносил с собой на работу мамины завтраки. Вот мое мужское естество и подводило меня. Отступало, боязливо съеживалось всякий раз, как она подгоняла меня, вызывала сделать следующий шаг – снять номер в гостинице, а я понятия не имел, как снимать номера в этих сволочных гостиницах, было-то мне тогда всего семнадцать с половиной, и если я не смогу больше отшучиваться да откладывать, когда она позовет с собой после работы на квартиру какой-нибудь своей подружки, то мне придется смотреть ей прямо в глаза и сказать «да» – и оказаться поистине в непостижимом, жутком положении, ведь мы будем одни, и надо будет тут же при ней раздеваться и обнажить его и попытаться вонзить его пока он еще твердый как кремень. Не мог я этого. Не хотел. У меня разболелась бы голова. Я только и хотел, что пересмеиваться с ней, слушать ее рассказы про то, как она занималась сексом с другими, и несколько раз на дню несколько секунд ее пощупать. Я был совсем еще мальчишка. Я бы разом лишился и своей напускной храбрости, и своего «я», и самолюбия, и остроумия. Чувства юмора у меня не было. У меня не хватит сил сказать «да». Не хватит энергии и мужества. У меня вспухнет ком в горле, а не там, где надо, я онемею, не смогу даже признаться ей, что со мной, не смогу взмолиться:
– Я боюсь, Вирджиния. Мне нельзя торопиться, милая. Разреши назвать тебя милой. Помоги понять, на каком я свете.
Вместо желания я ощущал тошноту и убийственное, смертное одиночество. Она, верно, понимала это и жалела меня, а я ее ненавидел и мечтал, чтоб она стала калекой и умерла. Том, который увлеченно изобретал замысловатый свой почерк, по команде рослой грубой блондинки, властной и крикливой Мэри Дженкс, как ни в чем не бывало проделывал это с ней три-четыре раза в неделю на столе хранилища (а еще, он мне потом рассказывал, иногда она заставляла его проделывать это стоя – прислонясь к стене, или в углу – так было легче). А я каменел от страха перед нежной маленькой Вирджинией. Не хотел я видеть ее всю. Вид скрываемых женских прелестей и по сей день отпугивает меня. В первое мгновение я теряюсь. Я должен обрести жесткость, прийти в боевую готовность (разве что я бесшабашно пьян и на волне бьющей через край самоуверенности меня несет куда следует). Я не каменел от страха, я размягчался (ха-ха). Но Том был старше меня, а в его возрасте я уже тоже этим занимался, но и по сей день их естество меня изумляет. Сам их вид. Они разные. Нет двух одинаковых. Каждая всякий раз другая. Доживи я до ста пятидесяти лет (дал бы Бог дожить, я не прочь), все равно, наверно, не привыкну к виду нагой девчонки, разве что стану медиком. И по сей день я украдкой подглядываю за женой. Скоро, должно быть, это станет моим главным занятием – подглядывать. Кадры все разные. Когда женщина раздевается, я всегда напряжен, всегда сам себе не верю. Нет двух похожих. (Чего ради они это для меня проделывают?) Всегда меня хоть на миг охватывает пугливый трепет, дикое любопытство, прямо дух захватывает: а что сейчас передо мной откроется, что мне предложат? И хочешь не хочешь придется брать. (Меж тем я прикидываюсь равнодушным, будто бы смотрю в сторону, на что-то куда более интересное. Скажем, на мои брюки, перекинутые через спинку стула, на решетку кондиционера, на мои сунутые в туфли шерстяные носки с пристегнутыми подвязками, я все еще ношу подвязки.) Любопытно, а так же ли им интересно и удивительно смотреть на нас? Да, наверное. Я часто слышу похвалы опрятности и форме, приятной пластичности моей крайней плоти (в последние годы все большему и большему числу девчонок это кажется таким же непривычным украшением, как мои подвязки. И то, и другое они теперь видят не часто. Кое-кому может казаться, я слегка смахиваю на еврея и часто думаю на еврейский лад, так вот оно доказательство, что я не еврей, если мне придет охота воспользоваться этим доказательством против кого-нибудь вроде Грина, который сам еврей. Тот же неуловимый бесенок, что так искусно прячется где-то во мне и порой подзуживает меня лягнуть Кейгла по больной ноге или мою дочь по лодыжке, нередко к тому же вызывает трепетное, восхитительное хотенье в верхнем нёбе, а с ним и щекотные позывы в ноздре, и хотенье это и щекотное возбуждение по сути сообща так и толкают меня – «Валяй, действуй, погляди, как это приятно» – на… как бы это сказать? – на травлю евреев. Если я вижу на теле женщины бородавки, родинки, прыщи, корявые шрамы и неряшливо торчащие поодиночке или кустиками в самых неожиданных местах темные волосы, мне становится противно, тошно, я мрачнею – приходится тут же взять себя за шиворот, и, словно бы охваченный неудержимым желанием, я с отвагой спартанца прямо на них и кидаюсь. (Я должен заставить себя притвориться, будто со страстью возлюбил, точно фетиш, то самое, что кажется мне таким отвратным. Не то не будет от меня никакого толку. Я не хочу обижать женщин. И себя тоже.) Всякий раз я надеюсь увидеть совершенство и не знаю жалости ко всем этим пятнам, не прощаю их. (Чувствую себя обманутым, оскорбленным.) Приходится заставлять себя смотреть мимо них на вид в целом. У некоторых завитки волос такие длинные, что выбиваются из купальных трусиков. А они вроде и не замечают, или им все равно. Мне не все равно. Я не знаю, от чего отворачиваться. (Сами-то они, должно быть, знают, где у них что.) Нельзя же взять да и сказать: