Москва: место встречи (сборник) - Глуховский Дмитрий Алексеевич
В двух минутах ходьбы (а не в пяти трамвайных остановках) – свежепостроенный универсам, рядом – полноценный гастроном, в те времена – немыслимая роскошь. От рыбного прилавка всегда несло подтухшим хеком и осклизлой мойвой, зато в морозилке лежали креветки, маленькие, розовые, со злыми черными глазами, 1 рубль 64 копейки кило. А на бакалее высился прозрачный конус, из которого нам наливали сок. Самый вкусный был, конечно же, томатный; рядом с конусом стоял стакан с подмокшей солью, из которого торчала алюминиевая ложка. А летом в гастрономе с утра до вечера жужжали аппараты, продавщицы страстно пенили коктейли, пена от мороженого с молоком сладко подсыхала на губах, образуя белые усы. За 8 копеек покупалась булочка с повидлом или маком; дела были сделаны, можно выходить на Веерную улицу.
Она действительно была развернута, как веер, и опоясывала весь микрорайон. Посередине Веерная улица ветвилась; одна боковая дорога вела к электричке, другая, мимо кинотеатра «Планета» с игровыми автоматами, – к известному на всю столицу Круглому дому. Дом был огромный, по форме напоминал то ли болванку, то ли срез грандиозной трубы; какой дурак его спланировал, не знаю. Вероятно, тоже круглый. Жить в этом доме было совершенно невозможно: он захватывал эхо в ловушку, бесконечно гоняя его по спирали, как гимнастический обруч. По утрам во дворе заводили машины; весь дом рычал и содрогался. Днем мальчишки играли в футбол на спортивной площадке – и Круглый дом ревел, как полноценный стадион. По вечерам скамейки у подъездов занимали саблезубые бабули в байковых халатах, сбитых тапках и белых платочках; отовсюду доносился отраженный звук: а вот Манька… анька… анька…
Но при этом Круглый дом символизировал Матвеевку. Она и была похожа на гигантскую матрешку; сталинская дача пряталась внутри пятиэтажек, но Веерная улица сама была окружена деревней, отрезана от города, как некий остров – от материка. Вокруг Матвеевки пластались бесконечные поля; вдоль железной дороги тянулся пролесок, где мрачно гудели шмели, на поваленных стволах сидели желтые лимонницы и коричневые шоколадницы, пахло сухой паутиной, а население упорно рыло погреба, чтобы запасать картошку. То ли на зиму, то ли на случай войны, как придется. Стены укрепляли досками, сверху приколачивали дверцу, на которую вешали амбарный замок. В кустах у переезда прятались мальчишки; заслышав приближающийся поезд, подбегали к рельсам, клали пятаки. Когда проходила электричка, пятаки, сверкая, отлетали в стороны. Они были горячие, гладкие, их раскатывало в плоский блин…
По выходным народ любил предаться неге на природе. Ленивые просто спускались в овраг и сидели у глинистой речки; любители культурно отдохнуть описывали длинный круг и располагались на лужайке рядом с Кремлевской больницей. Расстилали одеяла, полотенца, на отсыревшую газетку выкладывали помидоры, вареные яйца, соль, зеленый лук и черный хлеб, кто-то доставал чекушки, кто-то свинчивал погнувшуюся крышку с голубого китайского термоса с розами. Дети играли в бадминтон. Молодежь наяривала в волейбол. На обратном пути попадались могильные плиты, поросшие мхом… «Но как же любо мне / В деревне посещать кладбище родовое, / Где дремлют мертвые в торжественном покое…»
И деревенские привычки жителей никуда не делись. Под окнами имелись палисаднички, здесь высаживали желтые бархатцы, анютины глазки, нарциссы, настурции; летом и весной выгуливали кур, на рассвете пели петухи. Все балконы были перетянуты веревками, как портупеями; в тени деревьев располагались столики для домино. Раздавались злорадные выкрики: р-р-рыба! Слышался грохот. Над столом взлетали черные костяшки.
И запах гари тоже был. Но не печной, не угольно-фанерной, а помоечной, раскисшей. Почему-то все помойки – и в любое время года – тихо тлели; я не знаю, кто их поджигал; знаю только, что меня тянуло к этим капищам помоек. Я ставил портфель на обломок доски, стараясь его не запачкать смесью глины, пепла и распавшихся объедков, опускался на колени перед костровищем, искал неотгоревший уголь, набирал побольше воздуху и дул. Уголь вспыхивал красным, но тут же синел. Я снова дул, опять он вспыхивал и вновь синел, пока в конце концов не разгорался. Погруженный в маленькое пламя, он светился изнутри. Цель была достигнута, магический обряд свершен. Можно было идти домой обедать. Если штаны прожжены – объясняться с бабушкой и мамой; не очень большая цена за победу и счастье.
Мне было хорошо внутри матвеевской матрешки. Она давала чувство защищенности и прикрывала. Но и не желала выпускать наружу. Отдельный сюжет – путешествие в центр. Настоящий центр, не иллюзорный. Из матвеевского неразмыкаемого круга можно было выбраться тремя путями. Во-первых, на битком набитой электричке, где царила жизнь, пропитанная потом – каким уж нюхом Пастернак учуял «пряники на меду», я не понимаю. Во-вторых, на 77-м автобусе, который вез тебя на Киевский вокзал, петляя, через все роскошные холмы, огибая Поклонную гору. Долго вез, минут 45. В-третьих, на автобусе № 187. Он промахивал служебный вход на сталинскую дачу – зеленый, металлический, похожий на гараж, весьма топорно сваренный; по касательной цеплял Фили и уносил навстречу Ленинским горам. Они же теперь Воробьевы.
Но электричка, если даже приходила вовремя, имела подлую привычку тормознуть на Москве-Сортировочной и застрять – на полчаса, на час; она пропускала серьезные грузы. Сквозь немытое стекло мы наблюдали шеренгу цистерн, считая про себя: десять… пятнадцать… двадцать четыре… Иногда на открытых железных платформах сурово, как раскормленные генералы, ехали толстые танки. Иногда пролетал порожняк. С двенадцати до двух электрички вообще отдыхали, в это время пытаться уехать было бесполезно; вечером они ходили с каждым часом реже, реже; обязательных остановок было все меньше, меньше; и если ты, измотанный, издерганный, задремывал и пропускал Матвеевку, тебя высаживали в Переделкине, а то и в Наре, и ты, обмирая от ужаса, быстро бежал к расписанию: на Москву еще одна пойдет? Или все, куковать?
Примерно то же было и с автобусами. Я научился не мерзнуть на диком морозе, не задыхаться от летней жары, выживать во враждебной среде. Обратная вечерняя дорога была еще веселее; возле станции метро «Университет» медленной квашней росла толпа. Она расползалась, взбухала, густела; иногда темноту рассекали случайные фары, можно было разглядеть выражение лиц, но лучше этого было не делать. Наконец к остановке подкатывал важный автобус; квашня облепляла его и упорно всасывалась внутрь. Счастливчики, утрамбованные в салоне, становились массой. Ох! – слышалось на повороте, и масса стекала налево. Ух! – и она перетекала вправо. А те, кому не повезло, продолжали ждать на остановке – вдруг сразу после 187-го пустят 220-й, вот же ж ведь месяц назад так было, кто знает, может, случится опять…
Собственно, внутри матрешки жили все; сталинская дача – в матвеевском чреве, Матвеевка – среди кутузовских холмов, очаковских полей; Москва внутри страны, которую боялась, от которой огораживалась. И страна окуклилась и тоже не хотела выпускать. А потом наступил 1979 год. Мы окончили школу, и началась Афганская война. Матрешка рассохлась, распалась, началась совсем другая жизнь. Только сталинская дача удержалась. Она по-прежнему живет внутри матрешки. Даже если самой матрешки давно уже нет.
Дмитрий Быков
Под Богом. Ленгоры
В Москве есть места, находящиеся под прямым Божьим покровительством, – места, ради которых Москву вообще до сих пор терпят. Хотя, наверное, и не следовало бы. Нынешняя Москва – тощный город. Но есть в ней несколько странных мест, которым ничего не сделается. Есть среди них точки абсолютного зла, вроде Кремля, а есть пространства чистейшей поэзии, где напрямую ощущается присутствие иррационального и таинственного. Таковы Ленинские горы, которые я называю так не из любви к Ленину, а из верности собственному детству. Тогда они так назывались и всегда были для меня пространством абсолютного счастья. Кто такой Воробьев, я не знаю, мне это имя ни о чем не говорит. На самом деле был священник по кличке Воробей, у него Софья Витовтовна, жена Василия I, купила село, названное в его честь. То, что это место называется такими случайными именами, нимало не выражающими его сущность, – Ленин тоже ведь не имел к ним никакого отношения, – лишний раз доказывает его божественную природу: все прекрасное маскируется, чтобы его не трогали. А как их еще назвать? Райскими?