Александр Кабаков - Все поправимо: хроники частной жизни
Идея начинала вырисовываться. Поэт мог брать приемники и магнитофоны у своего поставщика под заказы, которые можно было бы получать из Тбилиси от Анзори и его друзей. В Грузии техника уходила бы вдвое дороже, чем в московской комиссионке. Все были бы при деле и довольны, проводники ездили бы из Москвы с толком, а со временем дело можно было бы расширить, если бы удалось привлечь высокими грузинскими ценами и коллег поставщика.
Идею решили отметить. Взяли в гастрономе в высотке на Восстания бутылку украинского, самого дешевого портвейна с этикеткой «бiле мiцне», зашли в пельменную возле зоопарка, разлили под высоким мраморным столиком в стаканы от предварительно выпитого компота, проглотили по паре быстро остывающих пельменей… Матери, заходившие покормить детей после похода в зоопарк, косились на двоих, одетых, как иностранцы, но закусывавших бормотуху недоваренными пельменями. Поэт легко опьянел и уже рассказывал о себе. Жил он с матерью в полуразвалившейся деревянной халупе возле платформы Северянин, отец не вернулся с фронта, мать работала подпольной портнихой, всю жизнь боялась фининспектора и участкового. Сам поэт еще с начальных классов ездил в литкружок в Дом пионеров в переулке Стопани, в Литинститут поступил легко и с блеском. Сейчас учеба шла к концу, надо было подумать о том, чем жить дальше, — десяток стихотворений, которые можно в лучшем случае опубликовать за год в разных журналах, не прокормили бы, а на сборник даже в мечтах можно рассчитывать лет через пять — семь, хотя в «Совписе» к нему отнеслись очень хорошо и сданную весной рукопись уже поставили в очередь на издание. Значит, надо было искать работу, и он уже закинул удочку в одну небольшую ведомственную газету, там есть знакомый малый, и, если дело выгорит, можно будет сесть литсотрудником на сто сорок плюс гонорары, а это уже что-то…
Допив бутылку липкого, сильно отдающего горелым сахаром вина, они вышли из забегаловки. Долго прощались, обменивались телефонами — у поэта в развалюхе на Северянине телефона не было, и он дал номер девочки, через которую все можно передать. Потом поэт своей колеблющейся, развинченной походкой высокого, но неспортивного человека побрел на Воровского в надежде, что какой-нибудь знакомый член Союза писателей проведет в писательский ресторан, в ЦДЛ, а он, позвонив Белому из автомата — диск еще не оттаял и еле проворачивался, — пошел к метро, договорились встретиться у Белого и обсудить новую идею, по телефону он только сказал, что есть дело.
У Белого просидел до вечера, а когда вернулся домой, все заботы разом забылись — Нина вернулась из института раньше обычного, плохо себя чувствовала, тянуло низ живота, испугались, что повторится позапрошлогоднее, но она не хотела вызывать врача. К ночи стало полегче, часов в двенадцать она уснула, а он пошел на кухню, курил, стоя в темноте у окна, смотрел на отблеск огней Горького и Маяковки, думал о будущем и опять не мог придумать ничего хорошего — будущее виделось тоскливым.
Утром перед началом военки в группу пришел Ванька Глушко и сообщил, что в четыре комсомольское собрание курса в большой амфитеатровой аудитории, присутствовать всем обязательно, будет приниматься резолюция с осуждением оторвавшихся от народа и угождающих американцам художников, поэтов и писателей. Стояли на легком морозе раздетыми, курили вокруг урны возле спецкласса.
В его планы никак не входило сегодня задерживаться, вечером собирались встретиться с ребятами у Белого, обсудить подробно новую идею относительно радиотехники, должен был прийти Киреев, который в приемниках и магнитофонах хорошо разбирался, и даже Витька обещал подтянуться. Он протиснулся к Ваньке и тихо сказал, что никак не сможет быть, беременная жена плохо себя чувствует, а мать вообще давно не встает, и ему надо обязательно быть дома как можно раньше.
Глушко стоял под легким снегом в одной ковбойке, демонстрируя здоровье. Светло-серыми без блеска глазами он уперся прямо в глаза отпрашивавшегося и некоторое время молчал. Потом достал из нагрудного кармана мятую пачку «Севера», медленно вытряс папиросу, смял двумя вмятинами мундштук, медленно прикурил, особым хитрым образом пряча спичку в ладонях, и только тогда ответил.
— Придется жене потерпеть, Салтыков, — сказал он, тягуче сплюнул на снег, затянулся и, медленно выпустив дым, продолжал: — Ты ж с ней рожать все равно не пойдешь, пусть привыкает. А на собрании надо быть. Каждый должен от себя сказать. Вот ты, к примеру, что думаешь про абстракционизм?
— Да ничего я не думаю… — Он не успел сообразить, что надо отвечать, и теперь слова вылетали из него сами, он чувствовал, что его несет, и уже ненавидел Ваньку, и ничего не мог с собой поделать. — Насрать мне на них, я их картин не видел и видеть не хочу, чего я о них могу сказать? Ну, считай, что я проголосовал, как большинство…
— Сам не видел, — усмехнулся Глушко, — а партийной оценке, которая была дана, ты, значит, не доверяешь… Ну, ладно. Не в абстракционистах дело. Ты вот скажи, ты Илью вашего читал?
— Какого нашего Илью, — не понял он, — какого еще Илью?
— Эренбурга, какого ж еще. — Ванька неотрывно смотрел в лицо, не в глаза, а почему-то на подбородок. — Мемуары Ильи Григорьевича Эренбурга. Неужели не читал? Все читали…
— А почему Эренбург «наш»? — Он все еще не понимал. — Чей это «наш»?
— Ну, Салтыков, ты не придуривайся… — Ванька снова усмехнулся, но на этот раз усмешка была откровенно злобная. — Чей Эренбург, это всем понятно. Твоей матери отчество как? Ильинична, правильно? И он Илья. Не родственники?
Снег пошел гуще. Группа потянулась в спецкласс вслед за офицером-преподавателем, а он все стоял под снегом и думал, что делать. Глушко он ничего не ответил, не нашелся, и тот, спокойно докурив, ушел, а он остался стоять возле урны, глядя на свои трясущиеся после разговора руки. Все снова, думал он, все снова, и так будет всегда.
На собрание он не пошел, сразу после военки поехал к Белому, рассказал ему, пока не пришли ребята, о разговоре с Глушко. Белый расстроился.
— Надо было идти на это блядское собрание, — сказал Белый. — Неприятности будут. Сейчас везде собрания, все осуждают. У нас в дэка тоже было, мне выступать пришлось. Сказал, что Эренбург принизил подвиг советского народа в войне…
Незаметно разговор сделался серьезным. Слухи о том, что Хрущев на выставке нес художников матом, статьи в «Правде» и «Комсомолке», собрания наводили Белого на мысль, что дело идет вообще к закручиванию гаек. То, что с Солженицыным продолжали носиться, Белого никак не утешало, он считал, что, во-первых, Солженицына жизнь интеллигенции не волнует, и даже если ему дадут Ленинскую премию, абстракционистов и прочих американских подражателей это не помешает давить, и, во-вторых, рано или поздно самого Солженицына придавят.