Юрий Брезан - Крабат, или Преображение мира
Ибо скот, хлеб или яблочные зерна, которые Смяла сажала в землю, - все это означало одно - не голодать.
Огромный, как земной, шар мыслей покатился на него, грозя задавить, а может, это ручей мыслей струился непрерывным потоком, и, какое бы место на водяной глади ни ловил Кушк взглядом, оно сливалось со всем потоком и нельзя было проследить за его движением. Якуб Кушк вынул из мешка свою трубу, поднялся на чердак мельницы, высунул трубу в круглое окошко и заиграл свадебную песню.
Был тихий вечер, и дружка Петер Сербин на своем холме услышал песню, а он знал, что в округе этой ночью не праздновалось ни одной свадьбы. Поэтому он отправился на мельницу, а там уже, сидя на старом жернове, поджидал его Кушк.
"У тебя на дворе живет лис-двухлетка, - сказал мельник, - он лежит и греется на солнце, как собака, почему он не таскает твоих кур?"
"Наверное, потому, что получает вволю корма", - ответил Петер Сербин и поморщился; вместе с туманом вполз какой-то неприятный запах.
"Неужели ты превратил лисенка в собаку?"
"Сегодня или завтра какая-нибудь лисица поманит его, и, не сказав спасибо, он убежит вслед за ней в лес, а как проголодается, может, и вспомнит про моих кур, - сказал Петер Сербин. - Зачем ты спрашиваешь меня о том, что тебе и так хорошо известно?"
Якуб Кушк показал ему большой вопросительный знак в Книге о Человеке: может, надо не человека, а мир устроить по-иному?
"Пахнет селедкой", - сказал Петер Сербин.
Но мельнику не хотелось сейчас говорить про тухлые селедки, которыми лавочник Хильман удобрял свое поле, он думал о голоде или о страхе перед голодом: если не все беды в мире идут от этого, то наверняка многие.
"Может быть, счастье, - сказал Петер Сербин, употребляя слово, которое где-то означало хлеб, а где-то скот, - нужно просто поделить справедливо, и тогда его хватит на всех". Он вспомнил о графских полях в те времена, когда еще жива была графиня, которая ела селедочьи глаза, иначе у нее разыгрывалась мигрень. Тогда графские поля удобрялись безглазой селедкой и приносили богатый урожай, а на вырученные деньги граф покупал новую селедку. Батрак по фамилии Цшоке имел право вынимать из каждой бочки десять селедок, а остальные поливал навозной жижей и разбрасывал на полях. Навозную жижу он придумал после того, как однажды поймал на месте преступления одного батрака, лакомившегося графскими удобрениями. Хотя эта селедочная привилегия не передавалась по наследству, дети Цшоке, награжденные графскими именами, были воспитаны в почтительном страхе перед мигренью и, когда умерла графиня, евшая селедочьи глаза, все шесть недель носили траур. Им казалось, что рухнул миропорядок, при котором они могли гордиться своим привилегированным положением, и только новый страх мог восстановить его.
"Возможно, - сказал Петер Сербин, - существует еще очень много людей, которые должны есть селедочьи глаза, иначе у них разыгрывается мигрень, и еще слишком многие слепо поедают безглазую селедку".
Они некоторое время молчали, склонив поседевшие головы, опустив плечи, и без того согнувшиеся под тяжестью лет, и думали о длинной веренице промчавшихся годов, которые многое перемололи, но сколько вышло муки, а сколько отрубей? "Умер Цшоке, умерли графы, и черви не делают между ними разницы, - сказал Петер Сербин, - но мы ставим нашим погибшим сыновьям памятники, прославляющие войну, и мне страшно за наших внуков. Ты веришь в то, что есть Страна Без Страха?"
"Ах брат, - ответил Якуб Кушк, - если бы мы сначала нашли Страну Без Голода и Страну Без Войны!"
Он поднял трубу и сыграл песню "Вечный покой". Петер Сербин откинул назад голову и обхватил свою палку: здесь вечерний покой, а где-то Райсенберг, я вижу его тень там, где светит солнце, там, где оно скрыто тучами, на сером хлебе, который я ем, и на том хлебе, который снится голодным, я вижу его тень на моих страхах и на моей вере в то, что круговорот жизни будет продолжаться вечно, пока кто-нибудь не станет Крабатом. И я, свой собственный внук, спрашиваю, когда наконец Крабат вздернет на дереве Райсенберга?
Кто кого, подумал Крабат, спина его одеревенела, он вцепился в посох, в котором давление его рук и биение пульса заставили пульсировать кристаллы Яна Сербина, как плазму. Пульс стучал все громче и сильнее, он морзянкой выстукивал цепочку слов в кристаллах, код Восьмого дня творения, и Крабат, у которого внезапно распух язык, попытался, с трудом ворочая им, пролепетать только нет и не я.
И Якуба Кушка рядом с ним не было: он, кажется, забавлялся со стюардессой; и не успеет трижды пропеть петух, как твой друг трижды предаст тебя, а я не хочу быть Яном Сербином, распятым на кресте собственного знания.
"Вам нехорошо, господин профессор? - спросил бородатый, наклонившись над ним. - Выпейте коньяку..."
Крабат выпил коньяк, и рюмка в его руке внезапно превратилась в странный, переливающийся осколок зеркала, разлагающий свет на дрожащие радужные линии.
"Это компьютер, - сказал бородатый, - в его память записана вся ваша жизнь, и теперь вы можете увидеть себя вплоть до самого первого дня, как будто время движется вспять. Вы узнаете себя?"
Крабат узнал: Ян Сербин, который остался в самолете. Который боялся не Райсенберга, а самого себя: СИЛА в его руках, а где же щит Афины?
Ибо прежде, чем в руках моих оказалась сила, я уже представлял себе, как ее использую. Каждый раз, когда Смерть раскрывала свою огромную пасть и в ней сверкали страшные зубы - ракеты - за чем еще в мире ухаживают так бережно, - ядовитая желчь смерти разливалась повсюду и повсюду распространялось грязное облако безумия.
Мы сидели у Артура Кунингаса, кто-то, кажется это был Репин, играл на рояле, не знаю, слушали ли его остальные, а я сидел и смотрел на селектор. Не помню, что было за окнами - между нашими коттеджами и красным кирпичным зданием дирекции института, - осень ли играла пожухлыми березовыми листьями или весна ароматом анемонов, лето ли запахами грибов или зима снежинками - мы сидели там очень часто, и кто-нибудь из нас смотрел, не загорится ли лампочка селектора.
Я уставился на селектор, Репин играл мазурку Шопена, она хромала и спотыкалась, как подстреленный лось. "Перестань", - крикнул я, он обернулся и, улыбнувшись, сыграл какую-то детскую колыбельную, что-то вроде баю-баюшки-баю-не-ложись-на-краю, сыграл точно и с большим чувством, а Кунингас сказал: давайте тоже сыграем. Он произнес это совершенно серьезно и достал с полки домино из слоновой кости.
В какой бы точке земного шара ни пролегал тогда бикфордов шнур и как бы ни называл себя тот, кто собирался поджечь этот шнур, я знал его настоящее имя и в сотнях разных лиц узнавал его лик: один глаз Всеболше, а другой Всегдамало. И я вдруг сказал громко: Андромеда родила Персею четырех сыновей.
Они посмотрели на меня, да, сказал Кунингас и стал складывать костяшки обратно в коробочку.
Она не родила бы ему детей, если бы у него не хватило мужества показать голову Медузы Кефею и Полидекту и обратить их в камень, чтобы спасти от гибели Андромеду и себя (имеется в виду греческий миф о Персее, с помощью головы Медузы обратившем в камень царя Полидекта и отца Андромеды Кефея).
Репин закрыл крышку рояля, подошел к столу и посмотрел на меня. "Ты стремишься, - сказал он, - обладать мужеством превратить в пепел четыре пятых человечества, чтобы оставшаяся часть вернулась к каменному веку? И мне надо радоваться, что у одного из моих пятерых детей будет шанс выжить?"
Он приписал мне совершенно чуждые мысли: нас много, и мы будем составлять большинство выживших. Поэтому давайте бросим бомбу, ведь она уничтожит не только людей, но и себя самое и превратит в пепел ту почву, которая питает ее.
Я молчал и молчал даже, когда Кунингас спросил: может быть, ты хочешь в реторте создать голову Медузы? Я молчал, ибо отчетливо видел перед собой цель: нужно стремиться к тому, чтобы человека можно было разобрать и вновь собрать, как часы, только устройство человеческого механизма должно быть еще проще. Я создам голову Медузы и, как Персей, покажу ее тем, кто угрожает Андромеде, матери еще не рожденных сыновей. Я вырву у них власть над людьми и Я, как Афина, богиня мудрости, возьму эту власть в свои руки. А их - сотню олицетворяющих собой насилие и поправших права человека - я изолирую. Я помещу их в резервацию, на остров, где будет достаточно места для Клана Больших Денег, и между ними и всем миром воздвигну непреодолимую стену, какую они сами соорудили между богатыми и бедными. Я оставлю им их золото и бриллианты, их ненасытность и жажду власти. Они сожрут друг друга, как волки в стае, которая не находит добычи. Я установлю на этом острове телевизионные камеры, и они разоблачат перед всем миром жалкую суть их стремлений: всё больше и всегда мало. Сколько раундов продержится стая, в которой волки пожирают ДРУГ друга?
Изолированные от человечества не будут страдать от голода и жажды, но в один прекрасный день в резервации какая-нибудь группа - Семь Сестер или Три Золотых Пальца или Те с Моста - захватит все продовольствие и начнет продавать кусочки хлеба за серебряный слиток, глоток молока - за унцию золота, банку тушенки - за знаменитый алмаз Кохинор, а тот, кому не на что будет купить еду, умрет с голоду или начнет убивать; продовольствие, которое не раскупается, станут сжигать или сбрасывать в море; их волчий мир будет существовать до тех пор, пока последний и предпоследний не убьют друг друга в борьбе за власть.