Конец нейлонового века (сборник) - Шкворецкий Йозеф
– Это… это дом? – выдавил он из себя. Компания, не знавшая его так хорошо, как я, пришла в отчаяние. Может, учитель продолжает шутить? Я же знал, что он болван.
– Не валяйте дурака, спрашивайте как положено, – сказал в конце концов стиляга.
Учитель начал потеть. В неприятных черных зрачках таилось усилие, не свойственное этому организму.
– Это… – медленно спросил он, – это поезд?
– Что вы мелете! – возмущенно воскликнул стиляга. – Задавайте вопросы правильно, ну?
Учитель покраснел от ярости.
– Разве я не задаю? – спросил он, и глаза его полыхнули страстным желанием установить свою учительскую власть над этим франтом в цветастых носках, который по возрасту не перешел еще границы той человеческой категории, над которой он привык неограниченно властвовать.
– Не задаете! – сказал стиляга. – Спрашиваете по-дурацки. Нельзя спрашивать прямо: «Это корова? Это бык?» Надо спрашивать, какое оно, где и так далее.
– Где это находится? – быстро спросил учитель.
– Черт… – начал стиляга, но жена техника его прервала:
– Послушайте, господин учитель, вы должны задавать вопросы таким образом, чтоб мы могли отвечать только «да» или «нет», понимаете?
– Ясное дело, – сказал учитель. Все замолчали, Молчание затягивалось. Учитель мучительно искал выход из западни.
– Ну, давайте же, господин учитель! – нетерпеливо воскликнула жена директора магазина готового платья, жаждущая продолжения игры, в которой она только что преуспела.
Учитель вытаращил глаза.
– Это… съедобное? – спросил он.
Все засмеялись, и учитель снова покраснел. На этот раз было видно, что его задело.
– Нет! – выкрикнули обе женщины.
– Да! – сказал стиляга.
– Как это «да»? – воскликнула толстая дама.
– Очень просто, – сказал стиляга. – Есть на свете люди, которые и это едят.
– Конечно, – сказала жена техника. – Только мы не должны принимать это во внимание, потому что у нас это не принято.
– Что вы сомневаетесь? – сказал стиляга. – Какое там «не принято»? Он спросил: «Это съедобное?» Я отвечаю «да». Если это едят зулусы, почему же оно не съедобное, а?
Я смотрел на учителя. Взгляд его блуждал по лицам в полном смятении, лицо же словно вспухло от злости. Спор стиляги с женой техника продолжался. Учитель поспешно сказал:
– В таком случае я сдаюсь.
– Так нельзя, господин учитель! – взвизгнула толстая дама.
– Почему нельзя? Если вы сами не знаете, съедобное оно или нет.
– Может, попробуем? – сказал стиляга. – Разве что оно окажется слишком жестким и неприятным и вывернет нам желудки. – Я заметил, что в голосе его, кроме природного певучего акцента, зазвучала и ненависть к учителю, унаследованная, очевидно, от тех лет, когда он был унижаем подобными представителями педагогической науки за вызывающее проявление веры в цветастую одежду и в наслаждения различного типа как в единственно возможное содержание жизни (в то время как учитель некое подобное наслаждение – с мягкими руками и скрытой непристойностью – относил, само собой разумеется, к труду).
– Так вот, – отозвался фабричный мастер (он до сих пор молчал; в молодости, по всей видимости, не много начерпал из того ничтожного запаса сведений, которые за приличную месячную плату продавал учитель, возможно, вообще не учился в школе и вынужден был всю жизнь вкалывать, чтобы прокормиться; но в какие-то свободные минуты он размышлял и, может быть, прочитал пару книжек Корженского, Вразы, а сейчас Ганзелки и Зикмунда; человек без особого чувства юмора, но способный к честному, медлительному, но все же логическому мышлению, которому не всегда хватало слов). – Так вот, – сказал он, – в наших краях это не едят, но есть на свете страны, где до сих пор некоторые люди это едят. Вот оно как…
С острой ненавистью учитель повернулся к новому неприятелю, хотя тот обращался к нему с почтением, привитым с детства родителями и старшими, которое он потом прививал собственным детям, – с почтением к учительскому сословию, учительской образованности, мудрости и справедливости. Но учитель его презирал.
– Я сдаюсь, – снова сказал он с отвращением.
– Но подождите, господин учитель. Ведь это совсем просто, – сказала жена техника.
– Нет, я сдаюсь. Не вижу никакого смысла играть, когда вы загадываете вещи, о которых сами не знаете, съедобные они или нет, – сказал учитель. Его снова начали уговаривать. Толстая дама почти плакала от ускользающей радости игры. Учитель, сердитый, почти черный от ярости, наконец уступил и снова погрузился в бесплодное размышление. Внешне оно даже имело форму алехинского, но на самом деле было унылым перекатыванием разболтанного молота по пустой наковальне.
– Это – автомобиль? – решился он наконец.
Стиляга грубо расхохотался.
– Вы что – идиот? – бросил он в лицо учителю все, что к нему чувствовал, – свою прямую, без уверток, оценку, и это было главным и, пожалуй, единственным достоинством этих стиляг, кроме верности ошибочному и отчаянному идеалу, который они заимствуют у людей иной породы, живущих в другом мире, в своей пустыне, – заимствуют, не имея в себе искры для того огня, для той загадочной, отчаянной пустыни. – Вы когда-нибудь слышали, чтоб где-то жрали машину?
– Это что за выражения, молодой человек? – огрызнулся учитель.
– Ну-ну. Не стройте из себя недотрогу. Что я вам такого сказал?
– Я не играю, – сказал учитель с подчеркнутым чувством оскорбленного достоинства. – Я не позволю себя оскорблять.
Я вмешался и поддержал новую волну протестов:
– Послушайте, речь идет о том, чтобы вы задавали логически осмысленные вопросы, понимаете?
Учитель пронзил меня взглядом:
– Я сказал, что не буду играть.
– Но, господин учитель, – заголосила директорова жена, – вы ведь не хотите, чтоб вам было стыдно. – Она определила ситуацию довольно метко и точно, по-прежнему оставаясь ребенком, который не видит нового платья короля.
– Пусть тогда вам все объяснит господин доктор, – сказала жена техника. – Не станете же вы ломать компанию.
Учитель забурчал.
– Вы должны начинать с общих понятий, – сказал я, – и постепенно уточнять их вопросами. Понимаете?
Учитель ничего не ответил.
– Вы поняли? – продолжал я сладким тоном. – Сначала нечто абсолютно общее, потом вы локализуете – с каждым вопросом все определеннее, пока не найдете, так сказать, точные координаты. – Я вопросительно посмотрел на него. Он ничего не соображал. – Конечно, – сказал я, – лучше всего сначала определить, относится ли вещь к сфере конкретного или абстрактного.
Учитель молчал.
– Ну, пробуйте. Задайте наводящий вопрос, – молол я дальше, – а потом пытайтесь объект локализовать.
Гримаса ненависти искривила губы учителя.
– Это – черное? – спросил он.
Стиляга фыркнул и в пароксизме смеха высоко задрал свои паучьи ноги, чуть ли не к носу учителя.
– Это уже довольно конкретизированная посылка, – приветливо продолжал я свою болтовню. – Но она ничего не дает вам для локализации. Локализовать, локализовать, господин учитель!
– Это… вагон? – совершенно по-дурацки спросил учитель.
– Ох, нет, – приподнял я брови. – Вы снова ничего не локализовали.
Стиляга захохотал.
– Черт побери, так спросите же, где это!
Учитель смерил его взглядом.
– Я уже спрашивал.
– Да, спрашивали, но по-дурацки, – сказал стиляга. – Нельзя спрашивать: «Где это?» – Он довольно успешно спародировал глуповатую мелодику вопросов учителя. – Надо задавать вопрос: «это здесь?» или: «это находится…» – Он с трудом подыскивал что-нибудь остроумное, но в голову ему не пришло ничего лучшего, чем выражение, в котором для людей его типа, да и не только его, сконцентрирован весь юмор мира: «Это находится – в заднице, может быть, а?»
– Господин П.! – захихикала жена директора магазина готового платья.
– Я не играю больше, – сказал учитель. – Если люди не умеют себя вести, я не играю, – добавил он с учительской целомудренностью. Но все же игра продолжилась. Его вынудили, и тянулось это с ним до самых Пардубиц, где он и директор магазина с супругой выходили. Это была самая лучшая забава, которую когда-либо эта светская игра давала и мне, и стиляге, и жене техника, ибо здесь она была не забавой даже, а Божьей мельницей, которая растерла учителя жерновами. Медленно, длинным рядом нелепых вопросов, потерявших в конце концов даже тень какой-либо системы, учитель привел себя в умственное состояние, которое боксеры называют «грогги». Вопросами типа «это воняет?» он открыл обильные источники сарказма в душе стиляги, чьи цветастые носки каждый раз взлетали фейерверком к потолку. Вопрос же «является ли это вообще чем-то?» заставил меня задуматься, ибо, когда он прозвучал, я действительно не знал, чем он являлся, этот учитель, всю жизнь провозглашавший какую-то мораль, но сам не опирающийся ни на какие законы, ни на Христовы, ни на Марксовы, и живущий без морали, даже без морали человеческого животного, существующего по извечному закону стада: чего не хочешь, чтоб иные делали тебе, не делай им; живущий без смысла, без содержания, ходячая система кишок и рефлексов, еще более убогий, чем маленький шелковистый суслик, запертый в клетке, который своими розовыми коготками тщетно пытается прорыть в жестяном полу дорогу наружу, к сладкой, единственно ценной свободе. Это же существо не требует свободы, которая является, без сомнения, величайшим смыслом нашей жизни, но которой нельзя достичь ни в чем другом, кроме как в мудрости, лишь познав нашу нужность, – хотя он часто орудовал словом «свобода» на собраниях избирателей; свободы, необходимой для того, чтобы мы не сошли с ума, если мы люди, – он же человеком не был. Конечно, не был он и сверхчеловеком, мне всегда казалось, что он – «недочеловек». Они среди нас всегда, во все дни мира, как Христовы убогие, только эти не бывают убогими, не бывают бедными. Недочеловеки. Эти низкие или высокие, коренастые или худые млекопитающие, не знающие любви, верности, порядочности, «альтер эго», всех этих добродетелей и необходимых качеств человека, которыми единственно поддерживается существование рода животных и людей (сознательно – людей, бессознательно – животных: кроликов, белых мышей, барсуков, – они ведь никогда в своей короткой жизни, в естественном состоянии духа, не душат друг друга); которые с абсолютной несомненностью, без внутренних противоречий утверждают в жизни абсолютный приоритет своего брюха, своего воображаемого (но для них несомненного) права; провозглашая собственную непогрешимость, они трубят о своей глупости, всегда готовые судить других, ни на мгновение не забывая о собственном несомненном совершенстве, ни на мгновение не задумываясь над смыслом своего существования, высмеивая христианство и мораль как пережиток, но в глубине души ненавидя коммунизм, который отнимает у них свободу быть паразитом; однако и в коммунизме некоторые приживутся, ибо и при нем удастся быть паразитами; и никогда не придет им в голову, что они – ограниченная собственной шкурой и костями смердящая пустота; после себя они оставляют следы мелких и крупных обид, уничтоженных и разрушенных жизней, испорченной работы, невыполненных задач, отвратительных разводов, преступлений, тупого и грязного цинизма. Те, ради кого должен существовать ад и вечная кара, по крайней мере – кара человеческой памяти, если все на свете не является лишь гигантской несправедливостью, ибо, наверное, даже все будущее рая на земле не сможет возместить океаны страданий, которые в мире за те восемь или девять тысяч лет его существования вызвал, совсем незаметно, этот недочеловек, всегда умея приспособиться и никогда не страдая, пока страдали другие, потому что он всегда готовно провозглашал Истину – а истина ему всегда была безразлична; вызвал в сердцах обманутых друзей, жестоко избитых женщин, оставленных любовниц, затираненных детей, уничтоженных соперников, стоявщих на его пути, в жертвах своей злой ненависти, которая, по-видимому, даже не требовала оснований, а только крови, только мести, жестокой и прямой или же облеченной в легальный вердикт легального общества. Ох, он с нами до сих пор, несомненнее, чем Христовы убогие, – как злой упрек нашим красивым словам и насмешка над красивыми словами, как предостережение нашей самонадеянности, как предупреждение нашему спокойному самодовольству, – недочеловек, наш враг, разрушитель, вредитель, недочеловек, убийца.