Наталия Червинская - Поправка Джексона (сборник)
Эта невидимая рука рынка работала, как мистическая случайность рифмы, и поэтому город был природным, стихийным явлением, как коралловый риф. Эстетика и поэзия мелкой частной инициативы, живой, нелепый, смешной триумф человеческого, триумф мещанства, которое так презирали и истребляли в течение всего этого двадцатого века. Хаотическая эволюция города проходила вопреки планам и решениям, без всякой связующей идеи, без идеологии. Город рос в результате миллионов актов индивидуального творчества, основанных исключительно на желании подзаработать, вырастить детей.
У каждого города есть своя тема, каждое место человеческого обитания имеет какую-то цель, некую идею выражает. У этого города, нeсмотря на его несерьезный, похабно-ернический, несолидный характер — идея сложная, цель его необычная. Город этот — свалка истории, склад потерянного. Здесь люди сбрасывают и оставляют то, что раньше казалось им совершенно необходимым. Не одеждой, а кожей.
Здесь они понимают, что представления, казавшиеся им несомненными, вовсе не универсальны, а провинциальны.
Кожу можно сбросить, но процесс линьки нелегок человеку, и не линька это, а свежевание, и конца этому нет и не будет, привыкнуть к новой коже нельзя. Да и не нужно: есть в этом свежевании залог свежести, лучше это, чем грязная одежда, прилипающая к телу.
Первое поколение не успевает завоевать этот город, он построен на костях первого поколения, этот огромный странноприимный дом построен на задушенных амбициях отцов ради детей, ради второго поколения. И — почти мистическая амнезия второго поколения, которое ничего уже не помнит, ничего не знает. Слишком много было памяти у родителей, дети видят разъедающее, отравляющее действие памяти и отказываются от нее. Если поколения понимают друг друга без всякого усилия — значит, за прошедшее между ними время ничего не произошло, это признак косности и отсутствия прогресса.
Дети выучивают в школе недолгую здешнюю историю, запоминают имена чужих предков, и из школьных раскрытых окон доносится ранней осенью речитатив, хор, распевающий список кораблей Колумба: «Нина! И Пинта! И Санта-Мария!».
Эта дикая колония, ставшая центром мира, как она все прежние центры мира раздражает.
Принадлежащая богатым детям — а их будет Царствие Небесное, им принадлежит рай на земле, малым сим, нищим духом, испорченным, избалованным, наивным детям — эта колония всех раздражает.
Потому что, увидев будущее, люди обычно кричат: «Варварство! Варварство!».
Народ этот — поздний, немного отсталый ребенок, которого Бог жалеет и задаривает, хранит в безопасности. Никогда тут не происходило всеобщего несчастья, такого, от которого частная инициатива не помогает, небо над этим городом никогда не разверзалось…
— Вы на Бога рассчитывайте, он не дает нам ношу, которую мы не можем вынести. Он вас испытывает, потому что Он вас научить хочет, — утешала его сиделка.
С тех пор, как он в первый раз отвез Анечку на «скорой помощи» в больницу, он постоянно выслушивал богословские рассуждения. Он сиделкам не говорил того, что на самом деле думал, а именно: ваш Бог, чем хлопотать и помогать, лучше бы не устраивал такой гадости с самого начала. И было бы редкостным садизмом со стороны Бога так мучить Анечку, чтоб кого-то чему-то научить. И лучше бы они сами помогали Богу не проповедями, а подходили бы к пациентам, когда их зовут… Но отнимать у сиделок удовольствие душеспасительных советов глупо было бы и жестоко.
К ночи, когда он уходил, ее лицо, так испугавшее его утром, уже казалось хорошо знакомым, и он боялся забыть его, это сегодняшнее лицо, потому что завтрашнее, он знал, будет уже другое, еще дальше уйдет. Сначала ее иконописный кубизм превратился в готику, предельное напряжение всех костей, сухожилий, устремленное вверх. Потом этот готический собор казался уже сгоревшим, пепельным костяком. Потом была уже клетка, за тонкими прутьями которой все билась и не могла освободиться Анечкина душа. Медицина была направлена на то, чтоб клетку эту чинить и укреплять, не отпуская ее душу на свободу как можно дольше. Он думал об этом — о явной несомненности Анечкиной души, которая проступала все яснее, чем меньше значения имела почти уже несуществующая плоть. Плоть-то он знал всю, досконально, с молодости, знал гораздо подробнее, чем самого себя, каждый миллиметр ее кожи изучил. А теперь и под кожей видел все: сухожилия, прикреплявшие к костям истлевшие остатки мышц, конструкцию каждого сустава. Но происходящее в душе ее было загадочно. И теперь, когда она не могла говорить — не более загадочно и не менее, чем за всю их долгую жизнь вместе. Не было для него более непонятного человека, чем Аня, потому что никого другого не пытался он понять так долго, с такой полной безнадежностью. Он давно знал, что женился по несчастной, неразделенной и безответной любви. Несчастная любовь далеко не всегда заканчивается разрывом и разлукой, вполне может включать и свадьбу, и долгую совместную жизнь.
Он думал о том, что вся путаница происходит на уровне простейшей терминологии и что слово «любовь» употребляется часто и без толку. Словом «любовь» называют всё — от чрезвычайного эгоизма до абсолютного альтруизма, от любви к жареной курице до жизнь отдать за други своя. Как будто всей этой любви — залейся; между тем это чрезвычайно редкая субстанция. Сказать: «я люблю» — это большой самому себе комплимент.
Можно ли называть любовью смесь темного страха перед силами судьбы и тяжкого, безрадостного чувства ответственности, которое чувствовала Рита? Так сильна была эта любовь, что от самой Анечки хотелось сбежать, отдохнуть, не иметь ее пугающего, чреватого опасностями существования перед глазами. Ведь Рита, когда он с ней осторожно заговорил об Анечкиной болезни, намеки какие-то неуклюжие начал — ведь она именно с этого момента отключилась, полетела в сенильность и маразм.
И даже: любовь ли то, что он к Анечке чувствует? Вот когда она еще на ногах была, он доводил ее до госпиталя, и, избавившись от медленного, нестерпимо медленного шага умирающей, как же он припускал ходу, и город бежал рядом с ним, как верная собака. От госпиталя до остановки автобуса заботливо сопровождал его город, присутствовавший при смерти этой славянофилки, этой ностальгирующей изгнанницы, — потому что из ностальгирующих изгнанников он, город, и состоит. Для них его улицы прозаично и доходчиво пронумерованы, чтоб они, в угаре тоски своей и ностальгии, не особенно заблудились. Потому что — у кого здесь спросить дороги? Ответят тебе на смеси суахили и португальского, на черном и еврейском жаргоне, спутав несколько наречий китайского, а может быть, и на халдейском — халдеи тут живут, управдомами работают…
Обо всей этой чуши он думал, испытывая животную, предательскую радость, что он-то еще думает, что его-то ноги еще движутся, идут, без боли, без особых усилий, и эгоистический страх за самого себя, страх перед предстоящим ему полным, уже окончательным одиночеством, и пронзительный, до священного восторга доходящий ужас перед тем, что с беззащитной Анечкой могут в любой момент проделать болезнь или медицина.
В тот день он мог прийти в больницу попозже, так как ее утром забирали на очередное обследование. На обследования и проверки теперь тратились ежедневно тысячи, которые так бы ей пригодились раньше, она могла бы приобрести немного простых радостей, которые привязали бы ее к жизни. Им нужно было постоянно проверять — правильно ли она умирала или были в ее смерти какие-то отклонения от их науки. Ей делали анализы и на цифры в анализах реагировали дорогими лекарствами, но с обезболивающим санитарки вечно запаздывали… Это уже превращалось в быт, и раздражение его было мелкое, бытовое.
Одеваясь, он включил телевизор. Показывали с утра пораньше какой-то боевик про конец света. Его теперь все раздражало, раздражал даже этот боевик со стандартными толпами статистов, бегущими по узким улицам, вроде улиц финансового района, возле мастерской. Статисты бежали прямо на камеру, спасаясь от апокалиптической стены черного дыма — на специальные эффекты, как всегда, не поскупились. Но были и претензии на оригинальность, например, крайне реалистичная съемка трясущейся ручной камерой, и, для драматического напряжения, апокалипсис происходил при солнечной погоде. Башни эффектно, медленно, хотя и неправдоподобно, рушились на фоне аквамаринового, идиллического, голливудского неба, белоснежных облаков, таких же, как сегодня, небо на экране было точно такое же, как за окном, и общий план массовки все никак не кончался, не перебивался крупным планом героя…
Все это он увидел на экране краем глаза, натягивая свитер, проходя на кухню. И долго еще — секунд двадцать — продолжал собираться, как бы не понимая, хотя руки его уже начали дрожать.