Николай Крыщук - В Петербурге летом жить можно…
Сухонькой щепкой прибьет тебя к разбитой с утра постели. Я буду смотреть из всех углов молодыми глазами, но ты не узнаешь. О чем бы помолчать? Ты засыпаешь.
24
Нет. Я превратил бы тебя в безропотную черепашку и поселил у постели. Гладил бы твою уплывающую головку, кормил травой и пел песни.
Но волшебником я был только в прошлой жизни. Да и какая же ты черепашка? И, конечно, не прошла бы мне даром моя жестокость.
25
Нет. Ты, именно ты, будешь пленять до девяноста. Лилитин грех простит тебе Господь. Ты забудешь ревновать к первенству, посмирнеешь, станешь хорошей бабушкой. Ну, чуть-чуть нервной и сухообразной.
Все будет хорошо. Я окажусь соседом, и мы будем видеться раз в весну. И даже как-нибудь поцелуемся в сумерки.
26
Был светлый день. Меня принимали в почетные бойскауты. Какой-то доцент нашел в списках забытых деятелей доисторического социализма мое имя. Меня вынули из убежища, помыли, постригли, навели седину и одели в одноразовый костюм.
Я не совсем понимал свои заслуги, но чувствовал, что они есть. Поэтому был скромен. А также до последней степени корректен. Правительственная телеграмма стала воронкой для чачи, которую привезла мне незнакомая сочувствующая грузинка.
Телекамеры заблаговременно вмонтировали в шкафы и незаалебастренные ниши. И, хотя кабели отключили, в ту ночь мы с женой не могли распалиться восторгом от майских петербургских ночей. Гуляли. Парафиновые подтеки Северной Пальмиры бросали нас то в историю, то в завтрашнюю премудрость комедии почета.
– Дни – муравьи, – сказал я интимно. – Они откусывают и растаскивают крохи счастья.
– Вот именно, – с готовностью ответила жена. – У тебя много было женщин?
– Ну что ты? – пробормотал я. – Ну…
Для искренности спасительнейшая из масок – простодушие.
Жена закусила губами веточку рассвета и замолчала. Росси и Кваренги по-прежнему обещали мне высоту воплощений.
Утром я ушел в присутствие, чтобы заглушить в себе биологические ростки зазнайства. Меня встретили, как и положено, фамильярно, хотя телефонограмма президента была уже размножена.
Дома ждали спущенные с чердака тюки, вилы и подушки. Пыль – разбросана по вещам с редким чувством симметрии. Мамин халат был моделью сквозняка, который-таки и ошалел.
Жена была бесподобна. Чернильная рубашечка, надеваемая в огород, с простреленным карманом. Обворожительные брюки Гавроша. Старческий грим и тапочки, которые еще в детстве просили есть.
А софиты уже по всей улице. Телекамеры ненавязчиво подключены. Два миллиона любовниц строчат телеграммы. Английский консул имитирует беду организма и исчезает, забывая жену. Бойскауты ломают спички скорее нервно, чем по традиции.
Я не могу сдержать добрых, хотя и ущербных чувств. Напиваюсь несказанно. С Козлоногим. Он, конечно, доволен. Хотя и задание-то у него было, по правде сказать, простое.
27
Горлышко бутылки с расколупанным серебром будит уютную мысль об ангине. Детские болезни – акварельные чертежи любви. Корысти не больше, чем в жажде бессмертия.
Нравимся друг другу опереньем. Тайно вожделеем к печени соседа. Любовь – это когда ни за чем нужен и ни за что любим.
Луковая моя греза, трамвайный поцелуй.
Жизнь свалялась и мечтает снова быть обманутой портным. Иллюзии, не успев обноситься, сгорбленно затихают на плечиках. Что ты там ладишь их, прикушенно напевая? Оставь, я стар.
Но весна с бандитской бесшумностью врывается в сердце и отмыкает его. Я снова открыт для всякого рода сволочи и празднеств. Проплываю по улицам, глупо улыбаясь, как открытое фортепьяно, на котором балуются воодушевленные ранним теплом толпы. Боже, помилуй, какие звуки в душе моей.
Квадратные колонны солдат и матросов. Не рассыпаются, но и не слишком чтут геометрию. Теркинские улыбки. Амурские волны шинелей. Не в баню, не на войну – на митинг.
Семейный праздник на Дворцовой. Офицеры в цивильном с женами и детьми. Спешат засвидетельствовать выполнение приказа. Кумач впервые за долгие годы вынесен для проветривания. Вице-адмирал строго озирает площадь, но глаз его радуется. Дети при исполнении и не шалят.
Карманный праздник государства в разгаре. Сводный оркестр у Александрийского столпа вдумчиво надувает щеки по команде тамбур-штока. Из труб вылетают сияющие мыльные пузыри и сладко лопаются в сердце. Немного не хватает раскидаев и глиняных свистулек, но родина вновь зовет.
Все лазы в толпе заканчиваются мундирными тупиками. Я помечен краской, как зараженный кролик. Боже, я ведь мог случайно влюбиться в одну из этих женщин! Мне нравились в детстве морской кортик, «Левый марш», слово «майор» и звук горна.
Глаза ничего не видят от набрякших линз, слишком сильных. Я разбиваю их рукавом. Молодой кавторанг с вышедшими из моды сросшимися бровями ажиотажно рассказывает, как без очереди отоварился тресковой печенью и языками. Тычусь в его рукав, еще не окончательно прозрев. Он больно берет меня за локоть: «Вам туда», – и здорóво ежится от зябкого весеннего тепла.
Карлик с сумасшедшими глазами весело подхватывает меня и делает собеседником.
– Христос, – кричит он, брызгаясь, – почти официально предполагает пандьяволизм: помимо, говорит, индивидного, существует-де зло и как некая внесоциальноисторическиконкретная, внесоциальноэкономическиконкретная (а наоборот, как некая именно абсолютная-де) субстанция, пронизывающая-де весь мир, лишь-де персонифицирующаяся иногда в виде черта или какого-либо социалиста…
Я отталкиваю его, и он продолжает говорить, не замечая потери. Но тут же оказываюсь в другом круге.
Некто хромоносый одной рукой держит меня за рукав, другой педантично заводит генеральскую пуговицу. Генерал ради праздника сносит демократически. Разговор запален воспоминаниями о Даманском. Как хворост потрескивают в нем раскосые китайцы. Генерал пытается нащупать у плеча несуществующие аксельбанты. Из его хохочущего рта торчит мордочка уцелевшей крысы.
Против прически проезжает по голове плакат: «Господа! Ваши листовки в казармах ни для чего не годятся!» Ну, это уж преувеличение.
– …или бороться, – кричит карлик, заглядывая мне под мышку, – мистическими обрядовыми акциями типа ухода в пустошь или поедания кузнечиков.
Прибывают роты. Уже почти не видно маскировочных сеток по краям с длинными, не то ландышевыми, не то листьями дальневосточного бамбука. Птицы вьются над ангелом, должно быть, в поисках Пушкина. Исступление шума становится тишиной.
Империя собралась здесь. Империя весело оскалилась молодыми зубами присягнувших новобранцев. Все наши. Обнимают как шторм. Уже не пойму, то ли лоб, то ли ноги мечтают о камне.
Колонна с больничным транспарантом «Подразделение особого риска» волочет меня боком. Романтическая сопрелость под красноармейскими шлемами отозвалась лысинами. Единственная среди стариков старушка шагает Кибальчишем. «О чем они, – думаю, – не о СПИДе же?»
Прости меня, папа.
Выпадаю, наконец, на асфальт Невского.
Дома обклеены «Скорбными листами» и «Воспоминаниями». Домашние покойники смотрят с фотографий так, как будто только что узнали о своей смерти. Некоторые при этом улыбаются. Мелькнул искус войти в один из «листов» и задвинуть щеколду.
Вместо этого я выпил коньяка и закусил его листиком бастурмы. Подумал и еще выпил.
Рядом образовался согбенный третьим похмельем мужичок с недельной, как у мертвеца, бородкой. По российской привычке он заговорил с середины:
– Так и живем в двадцати метрах впятером. Жена больна общей болезнью. Психически надтреснулась после третьих родов. Я ей сразу сказал: «Валь, что-то не то. Валь, так, как ты, не разговаривают. Пойдем к врачу». Сейчас платят пенсию по инвалидно сти. А я человек общительный – что надо, то и делаю. И пеленки, и кашу, и помыть. Грудью ей помогал кормить. Вот сейчас вышел выпить. Кто-то ведь должен вертеться, верно?
Взяли, конечно, по третьей. У мужичка глаза внезапно посветлели, и оказался он моим ровесником. Он завис на одной руке над столом, сказав, что в прошлом каратист. Потом качался вообще уже на одних коньячных парах, пока не приземлился, довольный. И тут же лицо его свернулось непостижимым новым рисунком, как может только веревка. Такой мог убить и вознестись одновременно.
– Слушай, друг, – прошептал он, – а ты, случаем, не наш депутат? Я не тебя по телевизору видел? Я узнал. Не знаешь, где найдешь! – действительно общительно сообщил он стоящим рядом. Но, не сумев нарушить их философскую углубленность, словно бы весь влетел в мое ухо. – Я тебе что хочешь, я тебе дочку за это отдам. Она у меня красавица. Скоро девять.
Содрогалась за спиной площадь, протыкали воздух тамбур-штоки, птицы искали в небе Пушкина. Я шел и думал о самой человеческой из болезней – алкоголизме.
Зашел в овощной купить свеклы. Продавщицы дремлют. Пусто, как в Эрмитаже. Разглядываю ценники. Редис китайский. Редька маргеланская. Закуска минская. Сок ткемалевый. Сироп тминный. Морковь стандартная. Откуда такая гордость?