Виктор Ерофеев - Хороший Сталин
Я сделал выбор: весной 1976 года Веслава уехала в Варшаву рожать Олега, чтобы он стал польским гражданином. Я убежден, что Зыгмунт и Эльжбета прожили жизнь честнее, чем мои родители. Зыгмунта послали в Париж кашеварить в польском посольстве, он забалдел от обилия всякой рыбы на рынке возле Инвалидов и подружился с продавцами, не зная ни слова по-французски, а мои родители летали высоко в ЮНЕСКО. Мама Веславы, пани Эльжбета, родившаяся неподалеку от Познани, работала буфетчицей. Словоохотливая, всегда красиво причесанная, она любила рассказывать, как званые гости на приемах брали с ее подноса рюмки польской водки и говорили приятные слова:
— Пани Эльжбетка, у вас на подносе самая вкусная водка.
Веслава шла пятнами от смущения. Она даже громко выпустила газы, когда мы узнали по звонку из Варшавы, что ее родители отправляются в Париж. Они жили с моими родителями в одном городе и не встречались, потому что моя мама считала их плебсом. Однако, когда в беспошлинном магазине ЮНЕСКО, предназначенном только для элиты, французская кассирша уточнила у своей соседки стоимость зубной пасты «Colgate», мама решила, что над ней издеваются, считая ее скупердяйкой. Она пасовала перед иностранцами, делая только одно — польское — исключение. Когда она уезжала в Москву, папа демократически бегал к польским родственникам ужинать и пил «Яжембяк». Грибной суп Зыгмунта на Рождество стал для меня не хуже стихов Пушкина.
<>Отец, конечно, не воспитал меня диссидентом, такое ему не приснилось бы и в страшном сне, но он показал мне мир — этого было достаточно. Я никогда не стал советским человеком. Домашняя обстановка делалась все более шизофренической и парадоксальной. Мы оба с отцом были идеалистами, отстаивали свои взгляды похожим образом, и как раз это нас развело. На человеческом уровне мы безусловно любили друг друга, но идеологический конфликт с годами перерос в необъявленную холодную войну. Мы не знали, что с ней делать. Я невольно пользовался привилегиями его положения: носил дорогие французские свитера и замшевые куртки; у меня был вид западного плейбоя и советский дипломатический паспорт. Наши открытые споры были редкой, но бурной грозой. Они буквально не знали границ, разбросанные по карте его назначений. Мы начали с ним спорить под манговыми деревьями и баобабами — в Африке, потом — уже в Европе. Как-то (он был в ту пору вице-президентом ЮНЕСКО, а я — длинноволосым студентом филологического факультета МГУ) мы проспорили в его роскошном «ситроене» всю дорогу от Парижа до Амстердама, переезжая из Франции в Бельгию и Голландию по сказочным, освещенным желтым, противотуманным светом автострадам, не замечая призрачных границ, все более недовольные друг другом, уже не имея возможности посмотреть друг другу в глаза. В Брюсселе его поздно вечером остановил полицейский.
— Вы почему не включили ближний свет?
Папа не сказал, что эта забывчивость была последствием наших словесных драк. Он не терял самообладания, но внутреннее спокойствие улетучивалось. Мама предпочитала не вмешиваться, но, когда я доходил до экстремизма, пыталась дипломатично перевести разговор на другую тему.
МАМА. Давайте лучше поищем туалет!
Но когда туалет был найден на следующей бензоколонке и в нем звучала классическая музыка, спор вспыхивал вновь. Отец настаивал на том, что для меня было полным абсурдом: в СССР больше свобод, чем на Западе, жизненный уровень — не хуже Европы. Меня бесило, что, признавая за родиной «отдельные недостатки», он не хотел, чтобы я «обобщал» (это слово было ключевым разделением наших позиций; «отдельные недостатки» он готов был признавать до бесконечности и сам потешался над ними), а уж тем более «трогал» его сокровище — Ленина. Амстердам примирял нас на выходные своими каналами, но в Париже я, нарушая все приличия, от слов переходил к делу. Я заводил беспорядочные знакомства, перемешивая правых и левых: шел к старым эмигрантам, невозвращенцам, предателям и ренегатам, вроде достоевсковеда Пьера Паскаля, при содействии Мориса Дрюона встречался с Габриэлем Марселем; с другой стороны, меня, испытывавшего скуку от повседневной буржуазности Европы, от ее мелочных булочников и политической риторики правящих классов тянуло к студентам, воевавшим на парижских баррикадах 1968 года, к художественным революционеркам, пламенным лесбиянкам Жаклин и Вероник, надолго одевшихся в черное (но с голым, опережающем тогдашнюю моду пупком) по случаю провала революции. Вместе с этими марихуанными революционерками я готов был идти далеко, вплоть до маоизма, но спохватывался на грани, чувствуя, что навстречу мне вырастает мудрый образ Сталина: здравствуй! Тогда я шел к безобидному Дрюону завтракать в его квартире на территории музея Родена. У него была замечательная собачка Пупэ. Дрюон рассказывал мне, что Пупэ была на завтраке у собачки Помпиду. Мы курили сигары.
Благодаря Дрюону я побывал в чреве — но не Парижа, а Кремля. Когда праздновалось 150-летие со дня рождения Достоевского, будущий министр культуры Франции Морис Дрюон прибыл со своей супругой — «mon bijou» — в Москву. Отсидевший срок Сучков, в то время директор ИМЛИ, где основным занятием научных сотрудников была боязнь стукачей, командировал меня сопровождать Дрюона. Все было мило до поры, пока меня не стали эксплуатировать как синхронного переводчика — это была пытка. Но когда я узнал, что Дрюон приглашен к Фурцевой на обед, я понял, что осрамлюсь полностью и окончательно. Случилось так, что осрамился не я. Под флагом французского посла Сейду мы въехали через Спасские ворота в Кремль (у меня от страха сводило ноги) и пошли к Фурцевой обедать.
Фурцева — странно, что ей не поставили памятник — была исторической женщиной. Она спасла Хрущева от поражения во внутрипартийной драке с Молотовым и добилась разрешения на аборты для советских женщин. Маленькая, энергичная, гладко причесанная, она немедленно обласкала и очаровала Дрюона и довольно долгим, испытующим взглядом посмотрела на меня без всякого протокола. Там уже были Плисецкая, друг отца Дубинин.
— Ты, я смотрю, пошел по стезе отца.
— Не говорите!
Я малодушно пожаловался ему, что, кажется, провалюсь, но он в ответ сделал невозмутимое лицо, словно я просил его переводить вместо меня. Перед обедом все вместе сфотографировались. Интересно, где эта фотография. Фотографом был низкого роста человечек с узнаваемыми чертами еврейского лица.
— Вы знаете, кто он? — объявила хозяйка. — Сын Луначарского!
Все: о-о-о! Фотограф принялся снимать все подряд, словно почувствовал за собой силу отцовского Наркомпроса. Но Фурцева быстро отогнала его, как надоевшее домашнее животное.