Галина Демыкина - День жаворонка
— Сидорова дверь где?
Я показала.
Какой знакомый голос…
Он и за дверью звучал внятно. Только я не сразу уловила, о чем, — пока входную дверь за ним заперла, пока что…
— Да, да, Степан, — слышалось из комнаты. — Надо. Понимаешь? Надо. Ты же грамотный. Человек этот устарел, он мешает поступательному движению вперед. И потом — ты ведь правду скажешь. Не выдумку какую.
— Мелковато, — вздохнул Степан.
— Ерунда. Подумай, Степа. Надо же с чего-то начинать. Не век тебе в чудаках ходить. И опять-таки положение другое займешь.
— Это меня не интересует.
— Как? Жена есть? И оклад нужен, и должность.
— Знаешь, я хочу созидать. А оклад, черт с ним.
— Вот и созидай. Полный тебе простор. Да кто препятствия-то чинить станет?! Ведь только он помеха!
— И потом, — упорствовал Степа, — мне не хочется с этим стариком Сарматовым иметь дело.
— И не надо.
— Но тебе-то пришлось.
— Мне пришлось, а ты можешь избежать. Не со всеми же так.
Наступила пауза.
— Преступный хитрец Талейран, — скрипуче начал Степа. Он всегда немного скрипел голосом, когда хотел сказать что-нибудь важное. — Преступный хитрец говорил (цитирую, прошу простить, неточно): никогда не следуйте первому движению души, потому что оно почти всегда хорошее.
— Ох, Степа, с твоей-то головой! — вздохнул гость. Потом хохотнул догадливо: — Первое твое движение было — отказаться. А?
— Да, — решительно отрубил Степан.
— Ну, значит, все в порядке. Нас не могут подслушивать?
Я кинулась из коридора в кухню, зацепилась за порог и грохнулась. Стопина дверь открылась, и вышел в светло-сером.
— Что с тобой? — спросил он и наклонился. Я увидела вздернутые уголки губ — вроде бы улыбка — и совершенно отдельные от лица, бледные, беспощадные глаза. Я быстро встала. Он не успел поднять за мной глаз, и тогда выделились веки — желтые, морщинистые, и от них — живых — лицо стало еще замороженней и неподвижней. Во рту у меня возник вкус чая с лимонной кислотой. И я зажала рот руками, чтобы не закричать.
— Старайся держаться на ногах, — не меняясь в лицо, сказал в Светло-сером. — Кто падает, тот последний человек. — И близко к моим глазам: — Поняла? И улыбайся. Ну?! Надо уметь улыбаться.
— Это хорошая девочка, — услышала я голос Степана. Степа Сидоров (неужели это возможно?!) пришел мне на помощь.
Человек резко повернулся, подал Степану руку и ушел.
— Да, мой младший друг, — сказал мне Сидоров. — Действительно с чего-то надо начинать. Лучше не с этого. Но если я откажусь, я не начну никогда.
— Что? — переспросила я.
— А так. Разговор с самим собой. А ты — просто как статист (он теперь по-соседски перемежал «вы» и «ты». Как когда). — Ведь нужны же и статисты, верно, девочка? Настя не заходила?
Настя заходила. Она заходила теперь каждый день.
— Вы ее любите?
— Настю? Мне трудно обсуждать с вами эту тему, Аня. Вы еще очень молоды. Но если вас это интересует, скажу: я хочу предложить ей честный компромисс.
— А что это?
— Ну вот я и говорю — вам не будет понятно.
— Она била… тут… одного мальчика.
— Пасынка? Я знаю. Но разве я похож на человека, которого можно побить?
Нет, он не был похож. Но я думала: ведь это неприятно быть с такой. Разве только в себе дело. То есть я не думала, а чувствовала так и потому сказать не могла. И покачала головой: нет, мол, не похож.
Странное дело: Степан жил рядом, я видела, как он мылся у раковины, ходил в уборную, чистил возле кухонного стола ботинки и — оставался божеством. Завораживал, и все. В ном была некая отстраненность от жизни, от быта, мелочей, и ощущалась преданность мысли, что ли.
Я слышала, как за стеной полушепотом он разучивал речи. Смысл их доходил плохо, потому что все же другая комната и дверь забита и заклеена. Но иногда вырывалось возбужденное:
— Товарищи! Истинно говорю вам!
Или:
— Но слова мои, я вижу, не для ваших ушей!
Он нес в себе свои речи, их взрывную силу, и оттого напружинивались при ходьбе его мышцы, высоко взлетала голова и кругом него ощущался некий ореол. Разреженный воздух, что ли. Вакуум. Он готовился. Готовил себя. Он мало ел и много читал. Я была радостно возбуждена, как бывает от ощущения близкой опасности.
Я спала теперь в бывшей столовой и уроки учила там же. И по вечерам слушала его торжественные слова:
— Я говорю вам: все теперь в ваших руках. Держите. Не отдавайте тем, кто… — и он понижал голос.
Я подозревала, что это имеет отношение к нашей семье. И все же мечтала услышать целиком его речь. Всю. Без скидок и купюр.
Потом началась душноватая пора. Она называлась, разумеется в масштабе моего микромира, Настино время.
Настя вошла в него с большим заграничным чемоданом, который, конечно же, остался от Яна и его отца. Вошла, сделала низкий этакий — рукой до полу — поклон и потом подбоченилась:
— Николаевна, принимай хозяйку. — Она была нахальна и дивно красива. Я уж заметила: когда нахальна — всегда красивее. Это были, видно, ее душевные взлеты.
— Я думаю, — склонив набок голову, ответила мама. — Я думаю, это все должно быть обращено к моему соседу.
— Степку я обратаю, — прервала Настя. — Он тут баб без меня не водит?
Мама была не намного старше Насти, но как-то уважаемей, с ней так говорить было нельзя. И почему Наська не понимала?
— Это уж, Настенька, ваши заботы. Идите в комнату, дверь он не запирает.
— Хм! Доверяет, стало быть! — И она внесла чемодан. Когда пришел Степан, он, кажется, не проявил восторга. Потому что был слышен ее крик:
— Это теперь так не выйдет — нажился со мной вдоволь и — иди куда хошь! Да я в твой институт прямо — тебе и закончить-то его не дам!
Потом утихла. Сидоров Степа всегда ценил вескость аргумента.
И в доме стало душно. Настя целыми днями стряпала, стирала, убирала… И все ворчала, что кухня плохо метена, что стекла не протерты, а керосинка у мамы коптит. И еще электричество нагорает…
— …полы будем мыть в очередь!
Вот, собственно, и все Настино время. Только что тянулось око несколько лет, а может, и десятилетий. Уж не знаю теперь.
Теряет сойка
голубые перья.
Поднимешь — и застынешь
у проталины.
И после долго — все в тебе —
от пенья,
От звонкого полета
или тайны.
Ах, серость — твердь,
а голубое — дым.
Но серое прошито голубым!
Мы в то время (в смысле — Настино) рано уезжали из города. Чуть пригреет солнышко, чуть подсохнут тротуары — и нас уже нет. Мы где-нибудь в деревне, в лесу. Так что во всем есть свое хорошее.
Я помню эти ранние просыпания, поток солнца, разреженный почти голыми еще ветками на цветные прохладные лучи. И наши с отцом сборы — сапоги, корзины… Мы ходили по сморчки. Думаю теперь, что это предприятие было и хозяйственным, грибы, помнится, были основным блюдом.
Это чистое счастье — рыться в коричневом листе, забившем землю и выемки меж корней, и вдруг увидеть хитрого такого, холодного на ощупь, материального, почти живого…
А отведешь глаза — может пропасть. Подкрадешься к нему — цап! И вот уж он — обыкновенный гриб. И теперь не скажешь и не подумаешь: «Я нашла его, хитрого», а просто: «Я нашла хитрый гриб» (винительный неодушевленный). То же было с ветками, с цветами. Они теряли одушевленность, отрываясь от леса, переходя в руки. И далее с ужом. Я поймала его (я никого этакого не боялась). Был он раньше крепкий, ловкий, под цвет сучков и палок, пропитанных болотной водой. От него, от его присутствия, мясистая осока пахла ужом — есть такой особый запах — и тайной его жизни. А потом, в стеклянной банке, дома, весь на виду, он стал ползучим и, честно говоря, довольно противным. Вонючим, шипучим, вялым… И я рада была, когда он ушел. Просверлил как-то марлю на банке и ушел. Я его очень уважала за это.
А деревья я узнавала в лицо. Между нами не было большой разницы, что вот она родилась сосной, а я человеком. Мы в чем-то сходились. Где-то в вышине. Где-то к небу, к его широкому, сплошному, не прерываемому смертью и новым рождением.
Это — в высокие минуты. А обычно — просто радость общности. Поиски и обретение одного языка.
Лес потянулся ветвями,
Солнце ломает
большими ломтями:
Сосна — на.
Берегите ели,
Вы же хотели;
Березам и кленам —
с поклоном,
Взял орешник ломоть,
Даже кочка.
— А мне?
Что же мне?
Ни кусочка?!
А деревья:
— Чужая, чужая,
Чили-жая, ричу-личу-зая…
Стою, чуть не плачу.
И вдруг —
Тепло!
Возле самых рук!
Я его — из ладошки в ладошку,
Так печёную студят картошку.
Я его — как воду в горсти.
Как птенца к губам —
донести!..
И бегу, и в овраг съезжаю,
Из ручья напиться дерзаю —
Не чужая я.
Не чужая!
Чили-жая, ричу-личу-зая!
А лесные тропинки закруживали и водили. Не доверяйте лесным тропинкам! Они незаметно чуть отклоняются: то от восхода к западу, то от тени к солнышку, — и вот уже ты ушел от прямого, от кратчайшего… Здесь и нет кратчайшего. Он сложен, лес. Недоступен законам прямолинейности. И у меня было смутное ощущение, что и основы доброты, праздничности, великого даже корнями уходят куда-то сюда, отсюда черпают и пьют, чтобы потом расти и радовать. Но это опять же одни чувства, едва переросшие в тени мыслей. Как тяжело ощутить мысль чем-то плотным, реальным, облечь в слова.