Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2007)
В те же годы публикации из дневника шли в печати популярными именными блоками: “Корней Чуковский. Из дневника о Максиме Горьком”, “Зощенко в дневниках Чуковского”, “Корней Чуковский о Борисе Пастернаке”, и уже — далее — подборки в толстых журналах по годам, и дело двинулось к книге.
Она и вышла — летом 1991 года: “Корней Чуковский. Дневник (1901 — 1929)”. Через три года вышел и второй, завершающий том, затем дневниковый двухтомник переиздавался дважды. На моей книге Елена Цезаревна сделала дарственную надпись и под датой “19 августа 91” приписала “12 ч. дня, Москва”. В городе стояли танки, ошеломленные участники первого Конгресса соотечественников, члены НТС и бывшие белогвардейцы щипали себе руки: “Не сон ли?”
Шло время, и пока в перестроечном угаре журналисты и критики вдоволь цитировали и комментировали запись Чуковского о впечатлении от появления Сталина на X съезде комсомола; смаковали с теми или иными знаками их, пополам с Пастернаком, упоение и ревность, что вождь-де вот так “запросто” склоняется к какой-то тетеньке из президиума, — дневник Корнея Ивановича постепенно входил в литературно-исторический оборот и стал чуть ли не “основным источником”: редкая статья о литературных нравах и гримасах эпохи не обходилась без ссылок на эти записи. И вот тут поползли слухи: наследники цитируют выборочно, обеляют-де кормильца. При этом никто не стремился обратить внимание хотя бы на тот факт, что и злополучная цитата о Сталине, и некоторые иные фрагменты “работают” отнюдь не на обеление, что из дневника вырисовывается трагическая фигура человека, не чуждого ни самоуговоров, ни самоослепления, писателя и надломленного собою, и в какой-то мере “переформатированного” новым режимом, живого человека в своем времени.
Тем более, что и в переизданиях знаки купюр оставались на своих местах.
А все было просто: издательство “Советский писатель” выделило под дневник определенный объем, то, что обозначалось сухим термином “листаж”, и рукопись двадцати девяти дневниковых тетрадей была под этот листаж (с объяснением в предисловии к книге — какого рода записи исключены) тщательно подогнана.
Но я думаю, что даже после этого объяснения найдется желающий ткнуть пальцем в угловые скобки с отточием, поставленные “на самом интересном месте”. И несмотря на то, что теперь желающие могут положить рядом двухтомник и три (11-й, 12-й и 13-й) тома из “терровского” собрания, пару “противуречий” я все же продемонстрирую.
В предисловии к сокращенному изданию дневника Е. Чуковская поясняла, что в него не включены “записи частного характера — такие, например, как „Мурочкины сны”, подробности работы автора над вариантами своих книг, в 60-е годы — многочисленные записи о состоянии здоровья, принимаемых лекарствах и т. п.”.
И все-таки для целого тома (а дневник увеличился, повторюсь, на целый том) частностей маловато. И палец тыкает. Вот из сокращенного издания 1991 года, запись от 30 марта 1920-го: “Мы встретили ее (Ахматову. — П. К. ) и Шилейку, когда шли с Блоком и Замятиным из „Всемирной”. Первый раз вижу их обоих вместе… Замечательно — у Блока лицо непроницаемое — и только движется все время, зыблется, „реагирует” что-то неуловимое вокруг рта. Не рот, а кожа возле носа и рта. И у Ахматовой тоже. Встретившись, они ни глазами, ни улыбками ничего не выразили, но там было высказано мн[ого]. <…>”
Спрашивается, что тут дальше — острая деталь, умозаключение Чуковского об этом самом там? Нет, “там” — без перехода, как и положено в хроникальном дневнике, в записях “ввечеру”, — следующее: “Розинер (издательский работник. — П. К. ) рассказывает, что на базарах продают коробочки с вшами. Цена коробочки 200 р. Солдаты покупают нарасхват. Предъявит начальству — отпуск”.
Некоторые записи, как мне кажется, даже для 1991 года были не то чтобы рискованными — но “отвлекающими”, что ли. Например, доверительная сплетня Лили Брик (ей это рассказывал близкий к чекистам муж Осип) о том, что шоферы Троцкого вылавливают на улицах барышень, увозят в лес и насилуют. Вообще, выпускались, как я вижу, многие “пикантности”, не меняющие особенно впечатление от конкретного времени, его нравов и героев (например, бесконечные “проститутские” и антисемитские сюжеты; некоторые рискованные анекдоты, встреченные мною в полном своде дневника, я бы не решился и сейчас процитировать). Кроме того, в сокращенный вариант не включались некоторые незначительные эпизоды с упоминанием невыясненных лиц, приблизительные атрибуции текстов и т. п.: в полном издании со многими из них помог разобраться Р. Д. Тименчик. Выпущены мутные дрязги между литераторами и трескуче-занудные сплетни их друг о друге. В трех изданиях сокращенного до двухтомника дневника мало записей-наблюдений над собственными растущими детьми — их реакций, словечек, сценок общения. Забавно, кстати, что такие эпизоды нередко вклинивались в какую-нибудь “судьбоносную” сцену, связанную с именами Маяковского, Замятина и той же Ахматовой.
Ушли в полное издание очень характерные, какие-то уж совершенно гофманианско-сологубовские сюжеты и сценки своего времени, подобные которым сегодня можно встретить разве в прозе Ю. Мамлеева и ему подобных авторов. Призрак недотыкомки в первой четверти века витал над Россией весьма ощутимо.
Но вот таких реплик, как запись после выступления Блока, жалко: “Странно в России барышни слушают стихи. В этом слушанье есть что-то половое. Беременеют от стихов. Массовое стихобезумие. Единственная страна, где так публично упиваются стихами. Москва вообще вся теперь живет ниже диафрагмы: желудочно-половой жизнью. У женщин губы толстые, глаза пьяные, все говорят о развлечениях, никакого интеллигентского делания. Бульвары, кафе, извозчики, рестораны, анекдоты — черемуха, мечты о миллионах”.
Однако о нелицеприятной для Ахматовой записи от того же 1921 года (“Мы беседовали долго, и тут я впервые увидел, как неистово, беспросветно, всепоглощающе она любит себя. Носит себя повсюду, только и думает о себе — и других слушает только из вежливости”) я не особенно жалею. Во-первых, в сокращенном дневнике подобные мотивы (наряду с описанием добрых порывов А. А.) и так просверкивают. Во-вторых, стоит ли соблазнять себя и других такими объяснимыми — применительно к поэту — слабостями? А в-третьих, учтем же и замечание самого К. Ч., высказанное однажды В. Каверину: “Нельзя слишком интимничать с современным читателем”. В конце концов, освобожденные от цензуры стихи Ахматовой и ее биография в начале 90-х только входили в круг чтения-знания.
Ну а о том, что Маяковский был, по-видимому, немножко влюблен в жену Чуковского, что Шкловский в сердцах охарактеризовал работу Бриков с наследием Маяковского как “варят клей из покойника”, — это могло и “погодить”.
Конечно, меня поразило и совершенно “выбило из колеи” страшное дневниковое стихотворение К. Ч. о смерти Муры, записанное в одностраничном разделе 1938 года, — исступленное проклятье самому себе. Но градус случившегося, обрушившегося на семью в 1931-м, когда девочка умерла, был более чем понятен и без этого удушающего и несправедливого — в мысли своей — приговора.
Дневник есть дневник, это хроника жизни, последовательность происходящего, цепь событий, — но, кажется, в историю нашей литературы, в саму литературу еще тогда, при сокращенной публикации, навсегда вошла душераздирающая сцена прощания Чуковского с Блоком (описание своего состояния после известия о кончине поэта), фантасмагорический поход в “пролетарский крематорий” Бориса Каплуна, голгофа Пастернака и впечатления от встреч с Солженицыным.
Мне остается добавить, что в начальный том полного собрания дневниковых записей вошли конспекты Чуковского по философии (в юности он мечтал быть философом и разработал собственную систему о “самоцели”) и большой свод его корреспонденций из Лондона 1903 — 1904 годов, в интонации своей созданных “по следам”, полных свежих, неостывших впечатлений. Именно из этих корреспонденций я, например, узнал, что Чуковский общался с Верещагиным (о кончине художника ему стало известно из лондонских газет), о том, что он думал и писал о Чехове в год его смерти. И раз уж опять прозвучало имя, скажу, что в 1904 году в “тутошней”, российской части дневника Корней Иванович обозначил и фирменное “жанровое” клише будущих литературных портретов-исследований, и центральные мысли книги, которая в 1967 году выйдет под названием “О Чехове”, а здесь назовется “статьей” “Чехов как человек и поэт”: “Если чеховщина безжеланность, — то Чехов ненавидел свою чеховщину, как величайший позор, клеймил ее всеми проклятьями и жизнь свою положил, чтоб искоренить ее из души”. О железной чеховской воле читатель прочтет у Чуковского подробнее через каких-то 63 года.