Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 8 2004)
По трусости приветлив я. И добр
по слабости. По глупости умен.
И даже исповедуюсь — в театре.
Дай занавес и загони мой дух
в мой собственный мешок, в мою тюрьму!
Чтоб я взмолился о Твоем приходе.
Два года назад наше телевидение впервые показало последнее, записанное в 1992 году интервью актера Евгения Леонова. Зритель знал, что незадолго до того артист был даже не при смерти, а скорее за жизнью. Несколько недель он лежал в коме, потом ему в Германии сделали сложнейшую операцию, и потом — уже измененный — он еще играл и играл свою бессмертную роль в “Поминальной молитве”. Интервью записывалось где-то в фойе театра, Леонов сидел, подперев ладонью голову, говорил неторопливо и тихо, как-то очень по-домашнему, чуть-чуть подшучивал над собой, над самим жанром “телевизионной беседы”, в котором он, совсем немедийный, как сейчас принято говорить, человек, оказался. И периодически обращался к не отпускавшей его теме возвращения . Видно было, что она его не отпускает. Я записал это интервью на пленку и переписываю фрагмент из него дословно, со всеми паузами: “…В общем, я был в той ситуации, откуда возврата нет. Многие говорят, что меня спас Бог. Может быть, так… Потому что я теперь стал верить… (длинная пауза)… не в Бога, я так переделаться быстро не могу… А в то, что выше закона может быть любовь, выше права — милость, выше справедливости — может быть… прощение”.
Я, помню, услышав, застыл. Кто продиктовал ему этот простой и сильный духовный посыл, как будто выхваченный из проповеди священника, кто? Как и откуда это вырвалось?
В некоторых поздних стихах Добрович прорывается, приближается к той ясности сознания извечного “конфликта” поэта с надмирным, которую когда-то так просто запечатлел в своей стихотворной “Беседе” Семен Липкин:
— Я и верил в Тебя, и не верил в Тебя,
И не в том ли я грешен, свой дух погубя?
— Уходя от Меня, ты ко Мне приходил
И, теряя Меня, ты Меня находил.
В те счастливые мгновения, когда Анатолий Добрович или его альтер эго приходит, — из-под руки вылетают беспощадные и замаскированно-простодушные стихи, прочитав которые удивляешься совсем по-старинному: они как будто были всегда и живут сами по себе. Несмотря на всю их “домашность”.
…Мне надо в секцию у-шу. Я вял, сутул и невынослив.
Я плохо голод выношу. Я отношу дела на после.
Я кто? — Стареющий еврей, гораздый становиться в позы.
Читатель ждет уж рифмы “слезы”? Вот-вот. Лови ее скорей.
Я не отзывчивей трески. Сребролюбив. К друзьям завистлив.
В моих стихах так мало мысли,
что срам печатать их, стишки.
Я говорю себе: терпи. Своих, чужих. Жару, простуду.
Жену-пилу, себя-зануду. Лишь весть Господню не проспи.
А весть — она и есть: “Терпи”.
Я буду, Господи, я буду.
(Из цикла “Род возвращенья”, 1988 — 1999)
В эти же времена Добрович создает виртуозно-громоздкий верлибр, начинающийся словами “Я легко уменьшаюсь до муравья или комара, я побывал / ими в прежней жизни, я верю в прежнюю жизнь…”. В этих сюрреалистических стихах он пишет о том, что в прежней жизни был сперва человеком, а потом уже насекомым и что именно среди насекомых перестал-де “верить в Бога всеблагого”. Бытование термитных и впрямь чудовищно: начинять живую добычу чужими личинками, чтобы они в ней росли и питались качественной плотью, — ужасно! А самки многих млекопитающих, в экстремальных ситуациях пожирающие своих детенышей? А земноводные? Кстати, интересно, знает ли Добрович, почему, с православной точки зрения, называть домашнее животное человечьим именем — грех? Но Бог с ними, с термитами. В этом талантливом, энергичном стихотворении вся вторая часть посвящена тараканам — тому, что, например, морим мы их с тем же (!) чувством правоты и необходимости, с каким… нацисты травили евреев. Ни много ни мало. И в довершение автор, то бишь лирический герой Анатолия Добровича, старательно и долго смывает струей горячей воды забредшего в ванну прусака. Сработанности этого пассажа и накалу самобичевания позавидовал бы Василий Розанов (который хвалился в одном из своих “коробов” милосердным вылавливанием тараканов из умывальника):
…Я долго не перекрывал воду, чтобы
она настигла и сожгла его там, внизу. Меня трясло:
от сознания своего могущества и в то же время от
живейшего сострадания. Бог всемогущ, это правда, но не
всеблаг, Он сострадает садистически.
Возможно, Он тоже был насекомым — в Своей прежней
жизни.
Какое дотошное описание и какой финальный сюрприз!
Зато вот в не менее сюрреалистическом раннем стихотворении “В углу подвала” поэт сострадает без всякого могущества и садизма: он жалеет картофельные тяжи, дрожащими головами лезущие к свету от своих сморщенных стариков-картофелин:
…“Не брезгуй, человек, не уходи!
Они живые, это наши дети.
Мы долго их держали у груди,
но нам истлеть, а им — пожить на свете.
Ты приглядись: они милее всех.
Не повреди их, Бога ради…”
Я не ушел. На корточки присев,
побеги тоненькие гладил.
(Из цикла “Подоконник”, 1955 — 1962)
Сейчас я выскажу одну свою давнюю и очень несправедливую по изложению мысли догадку. Поэты и актеры весьма между собой схожи. Чем? Грубо говоря, своеобразной ущербностью логики и интеллекта. Образный (игровой) дар — в отличие от аналитического — вступает с этими двумя субстанциями в весьма причудливые отношения. Они в нем — как бы сказать? — дремлют, что ли. Дар — их — сильнее, он забивает собой всё и всё берет на себя. И носитель этого дара, зная себе цену, подлинной силы своей не сознает. Актер-интеллектуал — это, в общем-то, нонсенс. Или — редкость, если хотите. Нечто похожее и с поэтами: дополняя недавнюю мысль Вл. Губайловского, я уподоблю их рыбакам, оцепенело глядящим на поплавок: клюнет — не клюнет?
А вот духовное (как, впрочем, и поэтическое, когда клюет!) прозрение не бывает глупым: оно всегда высоко, всегда над. В стихе срабатывают, как мы знаем, одновременно — и мысль, и образный ряд, и музыка, с которой следовало бы начать это перечисление. И если выходят сильные стихи — в них (ближе или дальше) проступает надмирный отсвет. Посреди нелицеприятных пушкинских помет на “Опытах” Батюшкова имеется и знаменитый восторг италианскими звуками . Собрат по перу здесь назван, как помним, чудотворцем.
“Есть мнение”, что поэт, поющий некоторые свои стихи, — не совсем поэт. Зачем-де дополнительная музыка? Как говорится, вопрос из серии “нужно ли психиатру быть психологом?”. По части поэзии и музыки — какая-то правота здесь есть, но это не случай Добровича, который, кстати, по профессии врач-психиатр. Если бы его гитарная, простите, практика помогла родиться только одной метафоре — в стихотворении, которым открывается первый сборник, она уже оправдана:
Кроны тронул — и накрыл, как струны,
ветер переменный.
(“Север”)
Основной корпус стихов написан Добровичем в “плохое” время. Это несфокусированное и безумное время он запечатлел уверенной кистью художника, уснастил его почти зощенковским сарказмом. В плохом времени по заднему краю сцены всегда должен пройти помешанный или юродивый. На него надо успеть наткнуться, пусть даже и в ресторане, чтобы, поглядев в глаза безумию, увидеть в них свое отражение:
…“Ты меня не будешь бить?” — добродушно он спросил.
“Ты не Мымрина ли сын?” Я сказал, что да, сын.
Он сощурился, как на гадость,
и ладонью отсек эту лесть.
“Если рындекс, — он сказал, — поделить на мындекс,
то получим гандекс ”.
Я подумал: а что, так и есть.
( Из цикла “Рындекс”, 1963 — 1967)
Память на любимые стихи включает механизм переклички: в те же годы упомянутый мной Семен Липкин пишет свою “Телефонную будку” — стихи о сумасшедшем, напряженно и бессмысленно вертящим диск автомата: