Павел Басинский - Полуденный бес
Потрясенный Джон сидел на скамеечке возле дома. Воробей с силой толкнул дверь. Она была незаперта и, скрипя, нехотя отворилась. Они вместе вошли в прохладный полумрак прихожей.
– Не залезали! – удовлетворенно заметил Воробей. – Вот какая фазенда – заговоренная! Все дома грабят, а ее не трогают. Боятся! Раз один сунулся, так его потом по посадкам целый день ловили. Бегает, как обезьяна, и чего-то орет с перепугу. Нет, непростой это дом! Он своего хозяина ждет.
– Сколько? – высохшим от волнения ртом спросил Джон.
– Чего сколько? – удивился Воробей.
– Сколько хотите за дом?
Воробей понял его и неприятно изменился. На его лице вспыхнула гримаса алчности. Он схватил Половинкина за руку и потащил вокруг дома.
– Нет, ты погоди о деньгах! Ты посмотри! Без погляда нельзя покупать! Тут сарай, курятник… Можешь курей завести! А огород! Ты не гляди, что он крапивой зарос. Это потому, что я сюда три машины назёма натаскал. Вот и прёт из землицы!
– Сколько? – с ненавистью повторил Джон.
– Триста, – опустив глаза, сказал Воробьев.
– Сколько? – удивился Джон.
– Меньше просить не могу, – еще ниже опустив взгляд, ответил Воробьев. – Если бы мой был, я бы тебе даром отдал. А это Василисы Егоровны…
– Но это же… мало! – воскликнул Джон.
Воробей недоверчиво смотрел на него.
– Триста долларов за дом? – нервно рассуждал Джон. – Но это же, как у вас говорят, курам на смех! Что скажет хозяйка фазенды?
На Воробья было невозможно смотреть. Он заломил за дом приличную цену, причем в рублях, а не в долларах, желая выгадать за посредничество, и теперь ему было и совестно, и не мог он понять, смеется над ним парень, издевается или он в самом деле такой простак.
– Берешь? – злым голосом спросил он.
– Покупаю, – сказал Половинкин.
И снова Воробьев изменился в дурную сторону. На его лице вспыхнул мертвый огонь, терзавший его с раннего утра изнутри, но до поры усилием воли сдерживаемый, а теперь получивший выход наружу.
– Значит, триста! – горячечно бормотал он. – И бутылка шнапса, не забудь! Деньги после оформления, а шнапс – сейчас!
Он виновато улыбнулся.
– Помираю я, Ваня, – признался он, – трубы горят, сил моих нет. Целый день опохмелиться не могу. Не о доме я сейчас думаю и не о тетке Василисе. Я об одной бутылке проклятой думаю. Ты уж прости…
– Вам нужно лечиться.
– Точно! В сельпо сгоняем и подлечимся! А бумаги на дом и деньги – это завтра утром. Переночуешь у меня.
– Нет уж, – твердо сказал Джон, с удивлением замечая, как легко он становится хозяином положения. – Ночевать я буду здесь. И никаких бумаг не нужно. Вот вам триста…
Воробей со странным выражением рассматривал три стодолларовые купюры.
– Ты меня не понял, Ванька! Я про рубли тебе говорил! Про рубли, а не про доллары!
– Вы сумасшедший? – серьезно спросил его Половинкин.
Воробьев хлопнул себя ладонью по лбу:
– Понял! У тебя наших денег нет? Ну вы, москвичи, и народ! Скоро совсем без рублей жить научитесь. Триста долларов – это сколько на наши будет? Ничего, в сельпо знают. У нашей продавщицы этой зелени – полный комод. Быстро меняем, берем шнапс и обмываем твою фазенду.
– Я не буду! – отрезал Джон.
– Обидеть хочешь? – напряженно спросил Воробей без прежнего дружелюбия. – Слышь-ка, мало́й… А ты, часом, не еврей?
– Еврей, – подтвердил Джон. – Прилетел сюда из Израиля спецрейсом русский народ спаивать.
На лице Воробья боролись противоречивые чувства. Ему и выпить хотелось, и понимал он, что если этот сытый молодой еврейчик не объяснится по-человечески, а будет вот так холодно на него смотреть, то деньги эти нельзя брать, нельзя…
– Я не еврей, – спокойно объяснил Джон, – хотя это не имеет значения. Я такой же русский, как и вы, хотя и приехал сюда из Америки. Я вам соврал про Москву и про то, что я журналист. Этот дом мне нужен… для бизнеса. Я привезу сюда американцев и буду показывать настоящую русскую деревню . А что касается шнапса… Я совсем не пью.
– Печенка болит? – радостно подхватил Воробей, пропустив мимо ушей слова о бизнесе. – Тогда понятно! Ну, ты иди, дом осмотри! А я в сельпо и назад. Покажу тебе местные достопримечательности. Тут даже святой родник есть! Красный Конь – это такое место! Повезло тебе, мало́й! Но триста долларов многовато… Это сколь ж на наши деньги? Слушай, давай – сто?
– Триста, – отрезал Джон. Воробьев был ему неприятен. От его болтовни кружилась голова. Он с тревогой подумал, что сейчас упадет в обморок, и Воробьев, чего доброго, решит, что он больной, и отвезет к идиотам.
Воробьев убежал, смешно перебирая ногами в кирзовых сапогах. Глядя на его стремительно удалявшуюся фигурку с опущенными плечами, которые на бегу нелепо подпрыгивали, Джон подумал, что он не вернется. Но это даже лучше. Триста долларов за ночлег в полуразваленной русской избе были, конечно, неслыханной ценой. Но что-то подсказывало ему, что деньги потрачены не зря.
Он вошел в горницу и остолбенел! Он решил, что сходит с ума. Это был его дом! Он жил здесь! Вот с этой лавочки возле печи он прыгал с хохотом еще маленьким мальчиком. Или девочкой? Он ощутил ставшими вдруг босыми ногами холодную упругость некрашеного пола, и чья-то теплая большая ладонь шлепнула его по голой попе. Он стоял голый посреди избы и ежился от холода. Он подошел к печи, взглянул на плиту с неровно прикрытыми кругами посередине. Страшная боль обожгла его ухо! Он схватился за ухо рукой, запрыгал на одной ноге, еле сдерживаясь, чтобы не завопить во весь голос. Жгучие слезы потекли по его щекам. Он схватил лежавшую на лавке кочергу и придавил ее к пылавшему уху. Прохлада железа слегка умерила боль. И тогда он вспомнил, что с ним произошло. Громко гудела печь, выводя волшебные рулады, и он, маленький дурачок (или дурочка?), припал к плите ухом, чтобы лучше расслышать музыку. И тогда она, эта коварная печь, ударила его как бы электрическим током. Потом, когда ухо зажило, он подкрался к печи и бил, бил ее ногой, пинал, пинал, пока от нее не отвалился кусок штукатурки. Он упал и больно стукнул его по голове, запершил, засыпал глаза, которые потом кто-то промывал теплой водой из алюминиевого таза, стоявшего на печи.
Воспоминания, одно ярче другого, накатывали на него с такой стремительностью, что он не в состоянии был их осмыслить. Он растворялся в них, как сахар в воде, распускаясь тягучими струями. Он еще не был во второй комнате, отделенной от горницы линялой занавеской, но уже в точности знал, что в ней находится. Там стоит высокая железная кровать. Она ужасно скрипела, когда отец, охая и вздыхая громче, чем скрипела кровать, взгромождался на нее вечером и спускался по утрам. Он слышал бормотание матери, свистящим шепотом читавшей молитву:
– Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наша, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и в неведении, яже во дни и в нощи, яже во уме и в помышлении: вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец!
– Тише ты, богомолка! Дитё напугаешь…
Джон чувствовал, как с ним происходят физические изменения. Не понимая, зачем он это делает, он схватился рукой за свой стриженый затылок и с удивлением не нашел своей длинной девчоночьей косы, хотя и ощущал ее там. Тогда он внимательно осмотрел себя от груди до ступней. Нет, ничего не изменилось. Но не изменилось внешне, а внутренне он чувствовал себя не двадцатилетним парнем, а маленькой девочкой. За печкой, в углу, над ржавым рукомойником он нашел мутный осколок зеркала. С нараставшей тревогой, но не в силах противиться посторонней воле, он внимательно посмотрел на свое лицо. Оно было прежним, только очень бледным, как будто из его тела выпустили всю кровь. Но вот в глазах своих он заметил что-то странное, чужое и родное одновременно. Он не знал, как это определить, но его глазами смотрел на него чужой родной человек. И он уже готов был совершить последнюю глупость и поздороваться с ним, как вдруг раздался сердитый окрик Вирского:
– Это кровь твоя говорит! Бойся крови своей, брат!
Идиоты
По разбитой с изуверским искусством проселочной дорожке они подъехали к воротам в невысоком дощатом заборе, за которым был виден освещаемый желтой лампой, криво подвешенной на деревянном столбе, кирпичный двухэтажный дом с почерневшей от плесени шиферной крышей. Пронзительный визг гармошки и пение доносились из-под навеса, отдельно устроенного напротив фасада. Там горела своя, более яркая лампочка. Пел, а точнее, пронзительно выкрикивал срамные частушки хрипловатый и какой-то отчаянный мужской голос:
Эх, теща моя!
Теща ласковая!
Ухватила за пупок
И потаскивает!
Под навесом загоготали.
Эх, теща моя!
Не пори горячку!
Отведу тебя в сарай,
… в стоячку!