Айрис Мердок - Море, море
— Лучше мне умереть. Я, наверно, скоро умру, я чувствую. Я иногда чувствовала, когда ложилась спать, что вот захочу умереть — и умру, но потом всякий раз, когда просыпалась, оказывалось, что нет, я еще тут. Каждое утро убеждалась, что я — это все еще я. Это же сущий ад.
— Так уйди из этого ада. Дверь открыта, я ее держу.
— Не могу. Ад во мне самой, от него никуда не деться.
— Да ну же, Хартли, встань! Пойдем вниз, посидим на солнышке, поговори со мной, поговори с Титусом. Ты не пленница. Хватит тебе страдать, ты меня с ума сводишь. Я предлагаю тебе свободу, счастье, хочу увезти тебя и Титуса в Париж, в Афины, в Нью-Йорк, куда захочешь!
— Я хочу домой.
— Да что с тобой творится? Вчера ты была не такая.
— Я, наверно, скоро умру, я чувствую.
В ее глазах, упорно не желавших смотреть на меня, была холодная отчужденность, как у человека, твердо решившего больше ни на что не надеяться.
Последовали дни, удивительнее которых я не припомню. Хартли отказалась сходить вниз. Пряталась в своем углу, как больное животное. Я запирал ее, чтобы не убежала топиться, не оставлял ей свечи и спичек, чтобы не сожгла себя. Я только и думал, что о ее благополучии, а между тем не решался оставаться у нее все время или даже подолгу, мало того — вообще не знал, как держать себя с ней. На ночь она оставалась одна, а ночи были длинные, потому что она ложилась рано и засыпала быстро (я слышал ее храп). Спала она много, и ночью, и во второй половине дня. Сон не подводил ее, всегда спешил на помощь. А я тем временем наблюдал и ждал, высчитывая по какой-то мудреной и ненадежной системе правильные сроки своих посещений. Я молча провожал ее в ванную. Я подолгу просиживал на площадке возле ее двери. Отнес пару диванных подушек в пустой альков, из которого, как мне когда-то приснилось, выходила через потайную дверь миссис Чорни, чтобы выгнать меня из своего дома. Я сидел на подушках, неотступно глядя на дверь Хартли и прислушиваясь. Мне случалось задремать под ее мерный храп.
Разумеется, я часто заглядывал к ней, пытался поговорить либо сидел молча. Я опускался возле нее на колени, гладил ее руки и волосы, ласкал ее, как беспомощного птенца. Она была босая, но поверх платья неизменно надевала мой халат. И все же я легкими прикосновениями, незаметно сводил знакомство с ее телом; постигал его объем и вес, ее великолепные округлые груди, полные плечи, бедра; я охотно провел бы с ней ночь, но малейшая, еле уловимая моя попытка раздеть ее наталкивалась на еле уловимое сопротивление. Она нервничала без своей косметики, я послал Гилберта в деревню купить все, что ей было нужно, и она при мне подкрасила глаза и губы. Эту малую дань кокетству я воспринял как хороший знак. Однако я по-прежнему опасался и ее, и за нее. В том, что я без слов, но категорически отказывался отпустить ее, уже было насилие. Я боялся, как бы дальнейший нажим не вызвал у нее вспышку неистовой враждебности либо полный уход в себя, и тогда я стану таким же безумным, как она; а о ней я порой уже думал как о безумной. Так мы и жили в атмосфере непонятной и непрочной взаимной терпимости. Время от времени она повторяла, что хочет домой, но мой решительный отказ принимала пассивно, и это меня подбадривало. Конечно же, с каждым часом рос ее страх перед возвращением в «Ниблетс», что само по себе вселяло надежду. Должен же наступить момент, когда этот страх самой своей тяжестью толкнет ее ко мне?
Изредка нам все же удавалось побеседовать о каких-нибудь пустяках. Когда я пробовал напомнить ей прежние дни, она порой откликалась; и бывало, что, любя и жалея ее всем сердцем, я чувствовал, что мое «лечение» приносит какие-то плоды. Однажды она вдруг спросила: «Что сталось с тетей Эстеллой?» А я и не помнил, что рассказывал ей про тетю Эстеллу, — дядина семья всегда казалась мне запретной темой. В другой раз сказала: «Филипп тебя не любил». Филипп был ее брат. «Что он поделывает?» — «Убит на войне». И добавила: «По-настоящему это ты был моим братом». Она никогда не задавала вопросов о моей жизни в театре, и я не пытался ей ничего рассказывать. Думаю, что это ее и не интересовало. Одно я, во всяком случае, теперь понял: она вовсе не жалела, что не стала женой знаменитого человека. Раза два она спрашивала, знаком ли я с такими-то известными актерами, но о театре ничего толком не знала и не выпытывала. Один раз спросила: «А ты не знал такую актрису — Клемент Мэйкин?» После минутной заминки я ответил: «Знал, и очень хорошо. Она меня любила, некоторое время мы жили вместе».
«Значит?..» — «Ну да, она была моей любовницей». — «Но она же была намного старше тебя?» — «Да, но это как-то не имело значения». — «Она уже была совсем старая». Немного погодя Хартли заплакала и позволила мне обнять ее. О Клемент она больше не заговаривала. То была одна из тех минут, когда мне казалось, что из моей любви и жалости на меня глянула надежда. И я задумался о великой тайне: наверно, у Хартли столько же воспоминаний и такая же длинная история, как у меня, но я никогда не узнаю этой ее жизни, никогда в нее не проникну. Конечно, это меня раздражало. Я-то думал, что она, когда утихнет отчаяние, будет так несчастна, что поневоле станет искать у меня поддержки. Именно потому, что она не сломилась, я теперь пребывал в полном разброде.
Я рассчитывал на помощь Титуса, но он не хотел, а может быть, не мог мне помочь. Хартли он словно побаивался — его пугало ее положение узницы, ее беспомощность, ее психика, какой он ее себе представлял. Ему претило ее унижение. Он не желал быть к нему причастным. Вся эта история, то, что он называл моей «игрой» или «методами», словно внушала ему отвращение, смешанное с чувством соучастия и вины. И он, несомненно, боялся Бена, пусть это был страх не за себя, а за мать. Он жаловался, что в комнате у Хартли плохо пахнет, уверял, что не может там дышать, и однако же от смущения не мог заставить себя уговорить ее выйти на воздух. Просил меня не уходить, когда говорил с нею, а если я оставлял их вдвоем, очень скоро убегал. Трудность, надо полагать, заключалась в том, что говорить про Бена они не могли, а кроме как о вещах, связанных с ним, говорить было почти не о чем. И еще я уже успел заметить, что Титус избегает говорить о том, как он жил после того, как ушел из дому; он очень неохотно отвечал на мои вопросы, и эта его скрытность исключала еще одну возможную тему для разговоров. Хартли и сама не выказывала особого любопытства насчет его похождений. Можно сказать, что разговор у них шел вежливый. Во всяком случае, в первый день. После этого Титус все неохотнее навещал ее, а она все больше психовала, и потому мне все меньше хотелось его понуждать.
Я никак не мог привыкнуть, что он называет ее Мэри.
— Мэри, выходи на солнце. Здесь холодно.
— Нет, спасибо.
— Тебе сегодня лучше? — Каким-то образом возникла спасительная теория, будто она нездорова.
В нарочито снисходительном тоне они обсуждали достоинства «Ниблетса». Но было похоже, что они и не думают о том, что говорят.
— И сад хороший? В тридцать четвертом доме у нас и сада-то не было. Просто двор.
— Да, просто двор. Это в тридцать четвертом доме.
— Я помню, там в углу под навесом стоял каток для белья. Помнишь каток?
— Да.
— Так что теперь ты можешь сажать розы. Ты об этом всегда мечтала, верно?
— Да, много-много роз, всех колеров.
— И прямо из окон видно море? Помнишь, мы говорили, как это было бы здорово?
Непонятно, что находила в этих разговорах Хартли. Я уже понимал, как наивно было воображать, что мать и сын заключат друг друга в объятия и сразу обретут язык любви. А впрочем, может, это и был язык любви. Любовь там, безусловно, присутствовала, но почему-то ни он, ни она двух слов не могли связать от застенчивости. Диалог подвигался неуклюжими скачками, главным образом усилиями Титуса. С прелестями «Ниблетса» они, к счастью, покончили быстро. А после этого наиболее успешные их беседы сводились к самым примитивным воспоминаниям о домах и садах из времен Титусова детства.
— Помнишь дырку в заборе, в которую я заглядывал, когда мы жили в шестьдесят седьмом доме?
— Да…
— Я ведь влезал на ящик!
— Да, на ящик…
Почему они не могут разговаривать как люди? Неужели за эти годы ее любовь к Титусу и любовь к ней в самом деле была растоптана? Страшная мысль. Позже я понял, что, конечно же, вся ситуация в целом лишала их дара речи; а создал эту невозможную ситуацию не кто иной, как я.
Этот период заточения Хартли непомерно растянулся в моей памяти, словно он вместил в себя историю долгой душевной драмы, важнейшие события, перепады, неожиданности, срывы, взлеты, рецидивы. На самом деле он длился всего четыре-пять дней. История, драма, перепады — все это действительно было. Странно, но после первого дня я перестал терзаться из-за Бена. Я, конечно, о нем не забыл и, конечно, поджидал его. На ночь неукоснительно запирал дверь. Мелькала и тревожная мысль, что с него станется попытаться поджечь дом — он ведь как-никак имел отношение к пожарам. Но как навязчивая идея он перестал существовать, может быть, потому, что мне удалось и мысленно от него отгородиться, и опасность, исходящая от него, стала менее реальной. Почему он ничего не предпринимает? Разрабатывает какой-нибудь сложный план или предпочел себя мучить, выжидая, пока его ярость достигнет точки кипения? Возможно ли, что он боится Титуса? Э, да стоит ли ломать себе над этим голову?