Бобо - Горалик Линор
— Сам я что? — с интересом спросил Кузьма.
— Сам ты государственный человек, русский дипломат, хочу тебе напомнить, а позиция твоя… — понижая голос и оглядываясь, сказал Зорин.
— Короче, мы тебя позорим, порядочного патриота, — кивнул Кузьма.
— Вот! — опять сказал Зорин и опять наставил на Кузьму палец. — Вот! Ты и слово это произносишь уже как ругательство! И я считаю эту ситуацию совершенно ненормальной, учитывая то, как, куда, почему и к кому мы идем!
— Завидую я тебе, Зорин, — вдруг сказал Кузьма и, прищурившись, посмотрел на приближающийся к нам по реке маленький белый кораблик. — Хорошо, небось, тобою быть.
Тут Зорин словно бы захлебнулся воздухом, а потом очень тихо сказал:
— Мною хорошо быть? Ты думаешь, дебил ты этакий, это мною-то хорошо быть? Это тобою, дорогой мой, хорошо быть. У тебя, мой милый, все просто: если что черненькое — так все черненькое, да? А сам ты стоишь весь беленький и думаешь, что люди вроде меня — слепые, глухие и тупые. Не-е-е-е-ет, дорогой, это я, я, я тебе завидую, — хорошо, небось, беленьким себя чувствовать, собственную страну последним судом осуждать? А каково все то же самое видеть, все то же самое слышать, то же самое понимать и все время себе говорить: вот это плевела и вот это плевела — а есть зерна, много-много зерен; и всегда, каждую минуту, каждую секунду, не давать у себя в душе плевелам прорасти и эти зерна прекрасные заслонить, задушить?! Каково сквозь все это не быть как ты, не осуждать, не стоять в белом пальто красавчиком, а любить, любить изо всех сил, всем сердцем любить, над каждой ошибкой, над каждой бедой в душе плакать, а только помнить, что это — беда, что это — ошибка, а не… а не…
— А не что? — спросил Кузьма так же тихо.
— Иди ты на хуй, — устало сказал Зорин и, присев на стопку шезлонгов, опустил руки.
— Ты про это хотел со мной посоветоваться? — спросил Кузьма, помолчав. — Боишься на себя через нас гнев навлечь?
Зорин покачал головой.
— Не про это, — сказал он. — С этим я уж как-нибудь сам разберусь, спасибо. Про другое. Ты только не учи меня жить, ладно? Послушай и попробуй понять. Я про письмо это сраное хотел.
Кузьма внезапно захлопнул тетрадь и, сложив на ней руки, прищурился. Зорин внимательно посмотрел на него и вдруг сообразил:
— Ах ты ж блядь! Ты что, тоже письмо ему пишешь?!
Кузьма молчал. Зорин на миг закрыл лицо ладонями, издал такой звук, словно у него зуб разболелся, а потом сказал:
— Так, это меня не касается. Я не про твое письмо, я даже думать про него не желаю. Я про ее письмо, — и похлопал себя по левой стороне бушлата.
— Так-так, — сказал Кузьма.
— Первым убивают гонца, как известно, — сказал Зорин и многозначительно посмотрел на Кузьму.
— Ты его читал-таки, — сказал Кузьма со вздохом.
— Только жить меня не учи, — повторил Зорин.
Кузьма помолчал.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Ты же веришь, во что веришь? Вот и верь, наверное, в разумное начало известно чье.
— Я пытаюсь, — сказал Зорин. — Но трясет меня, конечно. Думаешь, отдавать, да? Не могу понять, что хуже — отдать или потерять.
— Потерять хуже, мне кажется, — сказал Кузьма. — Это пахнет неуважением. А учитывая, что письма ты не читал и о его содержании знать не знаешь, к тебе, по здравом размышлении, претензий никаких быть не может.
— Вот тут и возникают два вопросика, — сказал Зорин, явно нервничая. — Первый: если в письме такое, то о чем же со мной Ее бывшее Величество говорить изволила, и надо ли мне было об этом немедленно доложить, и почему я этого не сделал; а второй — собственно о чтении письма: должен ли я был, как начальник охраны экспедиции, или не должен…
— А о чем с тобой Ее бывшее Величество говорить изволила? — с интересом спросил Кузьма.
— Да ни о чем! — сказал Зорин с мукою. — А то бы я… Но нет. Комплимент стихам сказала совершенно невинный и письмо отдала. Сам себя проклинаю, что согласился, — гордыня подставила… А с другой стороны — ну куда мне деваться было? Попал я…
— Ну перестань, перестань, — сказал Кузьма неожиданно тепло. — Ты же веришь — вот и верь. Я в твоей вере слаб — и то думаю: обойдется, народный ты наш любимец.
— Вера в церкви хороша, — вдруг резко сказал Зорин, вскочил и пошел прочь, к гостиничному корпусу. Обернулся и крикнул, едва не налетев на шедшего ему навстречу Квадратова: — Утром чтобы был на освящении! Не можешь начальствовать, так я начальствовать буду! Хватит, поотлынивал!..
Квадратов, посмотрев ему вслед, покачал головой и, увязая в песке, побрел к нам.
— Кузьма Владимирович, как вы? — спросил он.
— Да что мне сделается, — ответил Кузьма вяло.
Квадратов помолчал.
— У меня просьба к вам, — сказал он наконец. — Увольте меня, если можно, — я на завтрашнее мероприятие не пойду. От одной мысли мне нехорошо делается.
— Понимаю вас, — откликнулся Кузьма. — А меня вон начальство гонит, слышали? — И он усмехнулся.
Усмехнулся в ответ и Квадратов.
— Я-то думал, вы как раз можете быть вполне не против таких вещей, — сказал Кузьма. — Людям на фронте разве вера не нужна? Утешение не нужно?
— Ох как нужно, — сказал Квадратов. — И вера, и утешение — каждая капля нужна. А только я как представлю, что они завтра учинят и как это все проходить будет…
— Крамольники мы с вами, отец Сергий, — сказал Кузьма. — Недаром Зорин уже и компанию с нами водить боится.
Отец Сергий присел на то самое место, где несколько минут назад сидел Зорин, и тоже уставился на воду.
— Страшно мне, — сказал он просто и замолчал.
Кузьма ничего не ответил.
— Почему страшно, отец Сергий? — осторожно спросил я.
Квадратов вздрогнул и с тоскою сказал, не глядя на меня:
— Да я не про завтра. Я про все, про все сразу. Я все думаю: война — та же холера… Нет, хуже: война — та же чума, мытьем рук не отделаешься, кипяченой водой не спасешься. Все болеют, и болеют страшно, и сам про себя ты знаешь, что рано или поздно заболеешь, — а может, уже болеешь и просто без сознания давно, и кажется тебе в бреду, что ты здоров, ходишь, разговариваешь, а на самом деле ты чумной и тебе конец. Потому что страшно война душу разъедает, смертельно разъедает — и в тех, кто против, на самом деле не меньше разъедает, чем в тех, кто за: тут тебе и ненависть, и нетерпимость, и гордыня, и гнев, и кое-что похуже гордыни и гнева вместе взятых… Страшно мне за всех, а пуще всех за себя. — Тут Квадратов глянул наконец на меня и криво улыбнулся. — Простите меня, разболтался попик. Да и вот тоже грех: все мы болтаем сейчас много, а я так по каждому поводу стал тирады произносить. Замолкаю, замолкаю, простите меня.
— Чума… — произнес Кузьма медленно, будто не слышал последней фразы Квадратова. — Да, отец Сергий, хорошо помню: «Даже тот, кто не болен, все равно носит болезнь у себя в сердце»[2].
— С другой стороны, вы же помните и главное, да? — вдруг сказал Квадратов горячо. — Он заключает в конце, что в людях больше достойного восхищения, чем презрения, или как-то так.
Сказав это, Квадратов подобрал с песка плоский камешек и пустил по воде. Камешек подпрыгнул раз, другой, третий — и исчез, и вдруг словно бы по голове ударили меня: я увидел перед собою сверкающий на солнце дворцовый пруд, прекрасный, заросший лилиями по краям круглый пруд, и мелькали в нем золотые и красные спинки жирных молчаливых карпов, и маленькие султанята пускали плоские камешки по воде, и кричали, и смеялись, и мой Мурат был жив, жив и говорил мне что-то, чего я из-за смеха султанят не мог расслышать, и я просил его повторить, и он повторял свои слова снова и снова, но султанята хохотали все громче, и я, не выдержав, затрубил изо всех сил, затрубил, чтоб они испугались и разбежались, и тут картинка исчезла, и я снова стоял на хмуром берегу Волги, на холодном песке, гудела вдалеке баржа, дождь накрапывал, и капли его смешивались со слезами у меня на щеках, я всхлипывал, и Квадратов с Кузьмой испуганно смотрели на меня, и тонкая цепочка муравьев, поднимавшаяся по моей ноге, стремительно разворачивалась, чтобы бежать прочь.