Марьяна Романова - Солнце в рукаве
Но она больше не обладала естественным правом на слабость. Все равно приходилось подниматься сначала в половине шестого утра, а потом – в восемь. Кормить девочку, которая даже улыбаться еще не научилась и была больше похожа на гусеничку, чем на настоящего человека. Укутывать ее в шерстяные одеяла и нести на несколько часов на улицу.
Надя словно превратилась в девочкину скорлупу – она больше никому не была интересна как отдельное существо, если с ней кто-то и заговаривал, то речь была обращена к покачивающейся коляске. Но даже при таком раскладе, среди этих «кого-то» не было мужчин. Для мужчин невыспавшаяся Надя с коляской наперевес стала невидимкой.
Через неделю объявился Данила. Ему вдруг стало интересно посмотреть на метаморфозу своего семени, и бодрый его голос сообщил: «Я купил тебе персики и собираюсь приехать. Можешь ее оставить мне на пару часиков, мы отлично погуляем в парке!» Почему-то персики Надю особенно рассмешили – если бы Данила их не упомянул, она, возможно, даже удержалась бы от посылания его в известное каждому русскому человеку лаконичное путешествие. А так – не сдержалась, впрочем, это было почти беззлобно и даже как-то походя. Она думала – перезвонит, и настроилась держать удар. Напрасно – то ли Данила посчитал формальную миссию выполненной, то ли просто испугался, то ли нашел неожиданно уютной роль отвергнутого. Впоследствии выяснилось, что она угадала – Данила полюбил жаловаться на жизнь, целостность которой портила единственная частность – крепостная стена, возведенная бывшей женой (сукой) между ним (благородным отцом) и его крошечной дочерью (невинным пострадавшим ангелом). Говорят, со временем он настолько органично вжился в роль, что ему даже удавалось в нужный момент пустить слезу. Девушкам это нравилось, особенно тем, кто помоложе.
– Я порвала с ним, – торжественно объявила Марианна и, наткнувшись на непонимающий Надин взгляд, сочла нужным уточнить: – С Борисом. Я решила, что так будет лучше для всех.
Наде было доподлинно известно, что это Борис в минувшую субботу пригласил ее ненормальную рыжую подругу в бар на высшем этаже модного отеля. И там, за неуместным для прощального свидания, но от этого не менее вкусным карпаччо из тунца, объяснил, что в жизни его случился непредсказуемый вираж. Отношения их не то чтобы зашли в тупик (назвать тупиком объединявшую их анисовую сладость было бы пошло), но заблудились в лабиринте, и поскольку Марианна больше похожа на Афродиту, нежели на Ариадну, надо поставить точку, пока не поздно. Пока все еще красиво, пока на их общем столике стоит свеча и тарелка с общим карпаччо, а под ногами, за панорамным окном, шумит золотое море ночного города. Пока она красит ради него ресницы (зеленая тушь вульгарна, но ей – возможно, единственной в мире – к лицу). Пока он не сказал ей ни единого обидного слова, пока она все еще смотрит на него влажно, и влага эта обусловлена не обидой, а страстью. Все это прозвучало красиво – ну или, во всяком случае, так, как нравилось Марианне. Не доев пресловутое карпаччо, они сняли номер в том же отеле – один из лучших номеров, – и это была их последняя общая ночь. Когда Марианна проснулась, его уже не было. Она заказала свежий сок сельдерея и даже всплакнула, сидя с нечищеными зубами у золотистого зеркала, которое отражало ее такой красивой. Всплакнула не от горечи, а от торжественности момента. Все это (кроме утреннего эпизода со слезами перед зеркалом) рассказал ей сам Борис несколькими днями ранее.
Однако Надя, разумеется, притворилась, что ничего не знает. Изобразила доверчивого зрителя, пришедшего на бенефис экспрессивной актрисы, которая тихо, но с чувством рассказывает: «Он так плакал. Пообещал развестись, сказал, что я лучшая женщина его жизни. Но я сказала ему, что так больше продолжаться не может, я уже перегорела. Я уходила, а он плакал, представляешь, Надька?»
Бабушка лежала на боку, скрючившись, как еще не родившийся младенец. И, как младенец, еле слышно причмокивала посеревшим сухим ртом.
Однажды Надя смотрела документальный фильм о каком-то диком племени Амазонии. Они отрубали головы пленникам и по особенной секретной технологии мумифицировали обтянутые мертвой кожей черепа – так, что они усыхали до размеров кулака. Страшные маленькие мертвые лица.
Надя вспомнила об этом, глядя на дремлющую бабушку. У нее была такая же маленькая серая голова. Не больше кулака.
Последняя стадия болезни смягчила бабушкины черты.
Она всю жизнь держала лицо на привязи, как опасного охранного пса. Лицо было как пес – настороженный, мускулистый, жестокий, готовый наброситься и разорвать в клочья. И вдруг цепь лопнула, а пес, вместо того чтобы набрасываться на неосторожных прохожих, потянулся с хрустом и убежал за горизонт, расслабленно повиливая пушистым хвостом.
Бабушкины истонченные злостью губы расслабились, и уголки рта даже подтянулись вверх, изображая подобие улыбки.
Глаза всю жизнь были как сталь, а стали как опустевшие окна дома под снос.
Бабушка спала и во сне – это было видно – о чем-то мечтала. Что-то хорошее ей снилось, светлое.
Иногда Надя, подкравшись и еле дыша (бабушкин сон был чутким, как у собаки, даже когда ее окутал ватный кокон болезни), укладывала маленькую Ирочку рядом, на пропахшие лавандой и аптекой простыни. И бабушка во сне обнимала ребенка рукой, неосознанно, а Надя стояла рядом и плакала, потому что это было самое неожиданное и трогательное, что она видела во всей своей жизни. Куда там первая весна, в которой ей захотелось любить, куда там первая осень, в которой ей захотелось сдохнуть. Нет в целом мире ничего более нежного, чем эта картина: желтая усохшая рука, обнимающая посапывающего ребенка. Так малыш прижимает во сне плюшевого мишку – формально предлагая защиту, но на самом деле испрашивая ее. Надя никогда не видела бабушку такой. Оказалось, что под панцирем она нежнее устрицы, которой случайный любовник однажды угостил Надю во французском кафе, и та нашла, что никогда в жизни не ела ничего вкуснее.
Так хотелось бы закончить книгу тем, что они помирились и приняли друг друга такими, какие они есть, – три женщины семьи Суровых. Но этого не случилось, и бабушка все равно умерла, и последним ее словом, обращенным к Наде, было не «прости», а «неудачница!», привычное и почти не причиняющее боли, как прикосновение отцветшей крапивы. А мама укатила не то в Ярославль, не то в Суздаль и не застала ни смерти, ни похорон. Всем занималась Надя одна, и это было хуже, чем сама смерть, – и наигранное сочувствие похоронных агентов, и неузнаваемая бабушка в гробу – в белом, по-деревенски повязанном платочке она казалась совсем дряхлой старушкой, и куда подевались ее стать, мощь и стальной ее стержень. И оплывшая сотрудница морга, которая никак не хотела объяснить, почему тело все не выдают, хотя назначено было к девяти утра, а когда Надя сорвалась, обозвала ее истеричкой. И могильщики, которые, работая лопатами, тихо переговаривались о чем-то своем – кажется, о фильме «Аватар». И знакомое лицо на заказанном в спешке кресте. В гробу лежала чужая тихая старушка, а с креста насмешливо смотрела Надина бабушка, привычная, с поджатыми малиновыми губами, и вместе с крестом этим и пришло осознание потери – хотя Надя так до конца и не могла разобраться, любит она бабушку или нет. На кладбище и на импровизированных поминках никого, кроме самой Нади, не было. Она попыталась позвать соседку с пятого этажа – видела однажды, как она разговаривает с бабушкой во дворе. Но та неожиданно отказалась, причем довольно грубо. Надя напекла блинов и выпила водки – две полные рюмки.