Дмитрий Вересов - День Ангела
— Фигня. Китайская штамповка. Четыреста рубликов красная цена такому барахлу.
— Как скажешь, — равнодушно ответил Никита и потянул «Ролекс» к себе.
Но Пицца прижал часы цепким мизинчиком и заговорил, заторопился:
— Э-э, я пошутил, ты же понимаешь. Сколько возьмешь за ходики сверх долга? Ты только учти: я у тебя с рук покупаю. А вдруг, э-э, происхождение часиков незаконно? Нет-нет, я понимаю, ты не уголовник какой-нибудь. Но мало ли… На что мы только не способны в стесненных обстоятельствах!
Он говорил и уже пересчитывал деньги в извлеченной из потайного кармана пачке, прикрывая ее ладонью. Никита снял очки, с наглым любопытством взглянул на деньги, подивился капиталу, подмигнул подбитым глазом растревожившемуся Дэну и ухмыльнулся:
— Сколько сверх долга? Хватит и ста баксов, Пицца. Можно в рассрочку, если у тебя с финансами плохо.
Ах, как не любил Георгий Константинович, гордый грек, когда его считали неплатежеспособным. Ах, как не любил! И всегда ловился, самолюбивый. Вот и теперь он сморщил фейс, кинул на стойку стодолларовую бумажку и удалился, презрительно поводя широкими боками. А часы оставил.
Повеселевший Никитушка смотрел ему вслед и разглядел сквозь стекло входной двери, как Георгия Константиновича окружили дожидавшиеся его девицы — Киска, Зайка и еще одна Киска. Или Зайка. Различить девиц на первый взгляд не представлялось возможным, да и на второй, скорее всего, тоже. Все три принаряжены были в мини-юбочки и кожаные пиджачки и ростом друг от друга не отличались, и прическами, и даже формой ног.
— Клонирует он их, что ли? — удивился Никита. — Или они почкованием размножаются?
Он сгреб со стойки спасительный «Ролекс», обвел ремешком запястье, застегнул пряжечку и обратился к мало что понявшему Дэну:
— Закрывай шалман, Гуру. Сегодня гуляем. Гуляем, отрываемся. Сегодня жить всерьез я больше не могу. Не хочу, не желаю. Желаю видеть добрые цветные сны. Как насчет идей? Есть ли идеи-то?
Дэн немного подумал, поиграл бровями и энергично кивнул, распластав бороду по груди:
— Я и сам собирался на одно веселое мероприятие. Пойдемте в компанию, поручик. На, извините, фотовыставку. Там, видишь ли, имеются и мои шедевры, — не без некоторого смущения добавил он. — А народ там веселый и свойский.
Глава 6
Дозвольте мне ликовать, дозвольте мне радоваться, ибо все это могло бы оказаться обманом, если бы не показались уже первые лучи солнца, которое озарит все тайны.
Э. Т. А. Гофман. Повелитель блох— Мне мерещится, Аврорушка, или розы на картине действительно осыпаются? — слабым голосом спросил Михаил Александрович. Он лежал под капельницей, а Аврора только что вернулась из прихожей, проводив торопившуюся медсестру.
— Вы, Аврора Францевна, иголочку сами выньте, — уже привычно наставляла медсестра Аврору, — а я еще забегу вечерком. — Это означало, что Валентина — медсестра — заявится на ночь глядя, измерит неизвестно зачем давление Михаилу Александровичу и намекнет, что хорошо бы чайку выпить. И у Авроры опять не хватит смелости не понять ее намека. И Валентина засидится до полуночи, тарахтелка, потому что идти-то недалеко, живет она в том же доме.
— У меня голова кружится, — говорил Михаил Александрович, — и поэтому, должно быть, мерещится. И все же взгляни на картину, Аврорушка. Что-то с ней, мне кажется, не так. Чудеса происходят.
Аврора Францевна испугалась очередного симптома, погрустнела, побледнела еще больше, но невольно взглянула на картину, давний подарок случайной знакомой, пожилой, но бодрой и жизнерадостной художницы, которую звали так странно: Рута Ойзенш-Йоон. Михаил Александрович и Аврора Францевна познакомились с ней в незапамятные времена в «Манеже», когда глубокой осенью, в ноябре, разворачивалась традиционная выставка ленинградских художников. «Осенний салон» так называемый. И все — «все» в понимании Авроры Францевны — все посещали выставку, бродили меж стендов и постепенно дурели от обилия идей и красок, эмоций и форм. И редко можно было встретить что-то простое и светлое или просто по-осеннему грустное, без выкрутасов, драпировавших истощенные души живописцев.
Выкрутасы, хотя и не слишком притязательные, изматывали до боли в спине и затылке. К тому же у Авроры Францевны от километров и километров, исхоженных меж стендами и вдоль зала, отекли лодыжки. И они с Михаилом Александровичем, который признавал лишь жанр парадного портрета, а иного понимать не хотел, считая, что ему посредством картины чаще всего навязывают какие-то чужие болячки вроде шизофрении или маниакально-депрессивного психоза, уселись на лавочку у бортика галереи второго этажа. А перед ними оказался этот стенд с розами, сплошными розами некой Руты Ойзенш-Йоон.
Розы в вазах, розы в чашах и богатой россыпью, розы охапками и венками, розы одинокие, розы и птицы, розы и мотыльки, розы и фрукты. Розы белые, алые, розы сияющего атласа и благородного бархата. Мантии шить из их лепестков. Розы невинные и грустные, розы умудренные и поруганные. Зеленые завязи, юные бутоны. Пышные розетки. Никнущие, блеклые создания. И сухой колкий букет. Аврора Францевна подалась вперед и замерла в восхищении.
— Знаешь ли, Миша, — молвила она, — мы все-таки не зря сюда выбрались. Эти розы стоят всей выставки и даже больше. Такая красота. Я никогда и нигде не видела ничего подобного. Она гениальна, эта художница. Глаз не отвести. И знаешь, все такое человеческое. Повесь в доме любую картину, и вот тебе розовый сад. Чудеса и волшебство. Даже засохший букет такой милый.
— М-да, — только и сказал Михаил Александрович, у которого в глазах рябило от этих цветочков, птичек и бабочек.
— Вам правда нравится? — весело спросила немолодая дама в не слишком модных джинсах покроя «полубанан» и в байковой блузе-распашонке. Она только что уселась рядом с Михаилом Александровичем и теперь очень и очень вольно перегнулась через его колени и, глядя из-под седой челки, переспросила Аврору Францевну: — Нет, ей-богу? Вы в восхищении?
— Ей-богу, — в тон ответила Аврора Францевна. — Это… Это просто красиво. Вы понимаете… Их не за что презирать. Наверное, это дурное слово, но, по-моему, тут все картины друг друга презирают. Все пыжатся или истекают желчью на свой манер. Мировая война, а не выставка. А здесь — свежесть и аромат, и всё правда. Они живут, эти цветы.
— Ах, вы мне польстили! — воскликнула дама, потрясая челкой. — Ну так приятно слышать мнение нормального человека, а не какого-нибудь мямли, художественного критика, который будет долго сопеть, мычать и жевать сопли. Разводить бодягу, хитро химичить. Искать высокий смысл, мистическое начало и скрытую символику. Ах, да все же на виду! А критики — это такое горе луковое! Уж поверьте. Они такие знающие и образованные, просто беда. И вот тут уж воистину: от многие знания многие печали. Только печали не им, тонким знатокам, а мне, простой художнице. Ну, вы догадались, конечно, кто я?