Виктория Платова - Анук, mon amour...
– У дяди, маминого брата. У него был небольшой пансион в Лионе, пристанище для старых дев – любительниц английского детектива и игры в баккара. Впрочем, почему был? Он и сейчас есть.
– И когда же вы покинули это богоугодное заведение?
– Когда мне исполнилось семнадцать. Когда я узнал об исчезновении родителей. Когда мне наскучило играть в баккара.
– И прямиком в Париж?
– Да.
– И прямиком в «Ламартин Опера»?
– Да. Хозяин отеля – старинный дядин приятель. Так что можно сказать, что в «Ламартин Опера» я поступил по рекомендации.
– И вам никогда не хотелось узнать, что же на самом деле случилось с вашими родителями?
– Для этого нужно было как минимум отправиться в Японию.
– Понятно. А у вас на это не было средств.
– Даже если бы они были… Я все равно не смог бы уехать.
– Почему? Ведь вам так нравится Япония.
– Все дело в моей болезни. У меня очень редкая болезнь, господин инспектор. Она причиняет массу неудобств, но если правильно ей распорядиться…
– И что же это за болезнь?
– Яне выношу солнечный свет. Яркий дневной мне тоже противопоказан, но в малых дозах это еще можно было бы пережить. А вот прямые солнечные лучи для меня – верная смерть.
– Сочувствую.
– Ничего, я привык. В этом даже есть свои преимущества.
– Разве?
– Сумерки, господин инспектор. Вечные сумерки. Л в сумерках сердце этого жестокого мира смягчается. В сумерках он выглядит именно таким, каким ты хочешь его увидеть. В сумерках гораздо больше оттенков. В сумерках гораздо проще признаться в любви, убить или приготовить салат… Вы нашли мадемуазель О-Сими?
– Да.
– Я прав и ничего хорошего с ней не случилось?
– Да.
– А испанец? Вы нашли испанца? Поговорили с ним?..
– Странный плакат, вы не находите?
– Где?
– У вас за спиной.
– А-а, этот… Реклама ускоренных курсов разговорного французского. Он висит здесь бог весть сколько, я и забыл о нем.
– «Сосны, моя девочка, покрыты иголками», надо же. Глупее лозунга для рекламы и не придумаешь.
– Вы – сто девяносто третий человек, который сказал мне об этом. Я могу быть еще чем-нибудь полезен?
– Думаю, я услышал все, что хотел. Спасибо, мсье…
– Нанту. Эрве Нанту, господин инспектор. Если вы найдете испанца, я смогу его опознать.
– Ни секунды в этом не сомневаюсь, Эрве.
МОЖЖЕВЕЛЬНИК
…Мне кажется, что крапивники все-таки прилетят.
И не крапивников ли имела в виду Анук, когда сказала мне: «Ищи птицу»?
Никто не убедит меня в обратном, мертвая пиния – это все-таки пиния, а не липа, не тополь, не каштан. Если бы пиния была каштаном – я бы точно знал, что она погибла от рака, разъевшего кору и пустившего метастазы в крону. Нет, это не рак, это недостаток света. Недостаток света, вот что ее погубило.
Впрочем, в сумерках пиния вовсе не выглядит мертвой. Ее красноватая кора мерцает изнутри, она кажется покрытой сукровицей; ладони деда тоже были покрыты сукровицей, во всяком случае, именно такими они и сохранились в моей памяти. Еще и поэтому я почти уверен, что крапивники прилетят, еще и поэтому. Пиния, пусть и лишенная хвои, воспоминания о деде – искушение для такой маленькой птички, как крапивник, слишком велико. Вопрос лишь в том, что именно помнят птицы.
Память-то у всех разная.
Изредка возвращаясь к себе, в съемную квартиру на рю де ла Гранж, я нахожу под дверью ворох неоплаченных счетов и забитый бесполезными сообщениями автоответчик. С тех пор как в моей жизни появилась пиния, эти визиты можно пересчитать по пальцам. Непонятно только, почему я вообще возвращаюсь туда, я забрал с рю де ла Гранж все, что представляло для меня хоть какую-то ценность: с десяток футболок, пару джинсов, столько же курток, кашемировое пальто, вышедшее из моды три года назад; видеокассету с проклятым Диллинджером и дневник Тьери Франсуа. Тогда почему я возвращаюсь туда? Не в детской ли надежде застать там Анук или хотя бы монету Анук, просунутую под дверь вместе со счетами?..
Удача не улыбнулась мне ни разу.
Я ни разу не сменил футболку, ни разу не переодел джинсы с тех пор, как в моей жизни появилась пиния: вещи свалены в подсобке букинистического, вернее будет назвать его чуланчиком с двумя дверями. Первая ведет в сам магазин, а вторая – во внутренний дворик, где умерла пиния и до сих пор живут папоротники.
И не только папоротники.
Улитки.
В жизни не видел такого количества улиток: даже на нашем с Анук винограднике, даже в самое дождливое лето их было неизмеримо меньше. Там, на внутренней стороне любого виноградного листа, можно было найти одну-две от силы. На узких же стрельчатых листьях папоротника их десятки. Может быть – сотни. Сосчитать все мне просто не хватило бы духу. Иногда их количество просто зашкаливает, и тогда я слышу знакомый хруст.
Крэк.
Крэк, крэк, крэк.
Этот хруст – единственное, что заставляет меня покидать дворик букинистического и время от времени возвращаться на рю де ла Гранж. Еще и поэтому я возвращаюсь туда: из-за трущихся друг о друга улиточных панцирей – еще и поэтому. Из-за улиточных панцирей, не только из-за Анук.
На рю де ла Гранж я думаю о Линн.
И о ее смерти, такой же ясной, как и смерть пинии. Разница лишь в том, что со смертью пинии ничего нельзя было поделать, что же касается Линн… Я знал, что она умрет, но и пальцем не пошевелил, чтобы предотвратить случившееся. Смерть Линн стоила ровно столько, сколько и ее длинная и не слишком удавшаяся жизнь: ничего. Я и пальцем не пошевелил, чтобы предотвратить случившееся, хотя все это время, все два месяца знакомства, ошивался поблизости. Я был первым, кто увидел мертвое тело Линн – на диванчике, в холле второго этажа букинистического. Я не поднял тревоги, не бросился звонить в скорую, напротив, я тихонько покинул магазин, унося то, что отныне принадлежало только мне: последний штрих в целостной картине аромата, последний, недостающий его элемент.
Дубовый мох.
«Дубовый мох» – последняя запись на странице ежедневника Тьери Франсуа, датированная 13 июля; последняя строка в записи, последние слова в строке. Перед «дубовым мхом» – еще с десяток слов, написанных моей рукой.
Грейпфрут, флорентийская роза, кайенский мирт.
Иланг-иланг, шафран, бамбук, яблоки Гренни Смит.
Пачули, сандал, дубовый мох.
Дата смерти Линн совпадает с датой смерти вонючки Бадди – разумеется, с поправкой на два месяца; я снова упираюсь лбом в проклятое тринадцатое число. Разница лишь в днях недели, 13 мая 1968 года (я все еще цепляюсь за даты в ежедневнике) было понедельником. Тринадцатое июля пришлось на субботу. О промежуточном – тринадцатом же – июня (четверг в пожухлой хронологии ежедневника) я предпочитаю не вспоминать. Даже страницу с тринадцатым июня я пролистываю, закрыв глаза.
Все дело в рисунке, появившемся ниоткуда и до смерти меня испугавшем.
Нет, в самом рисунке нет ничего страшного: растительный орнамент, вплетенный в некое подобие медальонов; медальоны мало интересовали неизвестного мне художника, они едва обозначены, куда важнее сам орнамент. Он так причудлив и так тщательно выполнен, что первое столкновение с ним приводит меня в шок.
Линн назвала бы этот шок культурным.
Я сам назвал бы этот шок шоком воспоминаний. И все из-за неотвязной мысли, что когда-то я уже видел нечто похожее. Первой и самой здравой мыслью была мысль об Али – хозяине лавчонки в Бельвиле (кальяны, специи, арабская чеканка); об Али и о брате Али – Акраме, с их вытатуированными ладонями. Но ее тотчас же пришлось отбросить: эскиз орнамента в ежедневнике был гораздо более прагматичным, чем ленивая и несколько рассеянная арабская вязь, чем странные символы табачного цвета, пережидающие полуденную жару на кистях арабов.
Более прагматичным, точнее формулировки не придумаешь. Все в этом орнаменте было подчинено одной-единственной неведомой мне цели, и я не стал бороться с искушением, я позволил листьям и стеблям обвить себя: должно быть, такое же чувство испытывал и мой дед, когда его кости отсырели, покрылись тонкой корой и выпустили первые побеги.
Коготок увяз – всей птичке пропасть, тогда еще я не думал о крапивниках.
Я позволил листьям и стеблям обвить себя – и сразу же оказался в самом центре спирали; или круга – движение стеблей, переходящих в листья, и листьев, переходящих в стебли, было круговым. Движение по кругу – вот что оказалось знакомым. Рептилии под стеклом, обрамленные дубовыми планками; рептилии, благополучно трансформировавшиеся в святого Мартина, – они тоже двигались по кругу. Движение прерывалось в одной точке, чтобы снова начаться. На картине этой точкой, началом и концом, служил безобидный альбом для рисования. С эскизом все обстояло иначе, проще и сложнее одновременно, лишь продравшись сквозь плотные заросли, я нашел-таки искомую точку, начало и конец. Началом и концом оказался человеческий череп, достаточно стилизованный, чтобы не отнестись к нему, как к мысли о бренности бытия. Но и череп не был главным.