Олдос Хаксли - Гений и богиня
«Мерзкая пасть, — повторила она и снова ткнула зеленого червяка палочкой, — мерзкая пасть…» И в приливе восторга запела изо всей мочи: «Если б ты была единственной на свете…» Между прочим, — прибавил Риверс, — знаменательно, что всякая крупная резня в качестве побочного эффекта сопровождается этой гнусной песенкой. Ее придумали в Первую мировую войну; вспомнили во время Второй мировой и распевали с перерывами, пока шла бойня в Корее. Прилив сентиментальности совпадает с расцветом макиавеллистской политики силы и разгулом жестокости. Стоит ли быть за это благодарным? Или это должно лишь повергать в отчаянье, когда думаешь о человечестве? Ей-богу, не знаю — а ты?
Я покачал головой.
— Ну так вот, — продолжал рассказывать он, — Рут запела «Если б ты была единственной на свете», потом, вместо следующей строчки: «А я был бы мерзкая пасть», — затем оборвала песню и внезапным прыжком попыталась поймать Грампуса — кокер-спаниеля, но он увернулся и со всех ног помчался через луг, а Рут в азарте преследовала его по пятам. Я пошел за ними не торопясь и нагнал у небольшого холмика: Рут взобралась на него, а Грампус тяжело дышал у ее ног. Дул ветер, она стояла лицом к нему, словно статуэтка Победы Самофракийской: волосы сдуло назад, маленькое зарумянившееся личико обнажилось, короткую юбчонку трепало, как знамя, а блузка под порывами ветра плотно облегала спереди худенькое тельце, еще не оформившееся, совсем мальчишечье. Глаза у нее были закрыты, губы беззвучно шевелились, точно в молитве или заклинании. Когда я подошел, пес повернул голову и завилял обрубком хвоста; но Рут так глубоко погрузилась в транс, что не слыхала моих шагов. Потревожить ее было бы кощунством; поэтому я остановился чуть поодаль и тихо присел на траву. Вскоре я увидел, как губы ее разомкнулись в блаженной улыбке, а лицо словно засияло внутренним светом. Вдруг это выражение пропало; она тихо вскрикнула, открыла глаза и испуганно, ошеломленно огляделась кругом. «Джон! — радостно окликнула она, увидев меня, потом подбежала и опустилась рядом на колени. — Как хорошо, что вы здесь, — сказала она. — И Грампушка… Я уж думала… — Она замолкла и коснулась указательным пальцем кончика носа, губ, подбородка. — У меня все на месте?» — спросила она, «На месте, — подтвердил я: — Может, даже слишком». Она засмеялась, и то был скорее смех облегчения, нежели радости. «Меня чуть не унесло», — призналась она. «Куда?» — спросил я. «Не знаю, — она покачала головой. — Этот ветрюга. Дует и дует. Все у меня из головы выдул — и вас, и Грампуса, и всех остальных, всех домашних, все школьные дела и все-все, что я знала, о чем думала когда-нибудь. Все выдул, ничегошеньки не осталось — только ветер и ощущение, что живу. И оно тоже потихоньку улетучивалось, как и остальное. Дай я ему волю, этому и конца не было бы. Я бы полетела над горами и над океаном, наверное, прямо в одну из тех черных дыр между звездами, на которые мы смотрели вчера вечером. — Она содрогнулась. — Как вы думаете, я могла умереть? — спросила она. — Или впасть в летаргию, и решили бы, что я мертвая, а потом я бы проснулась в гробу». Мысли ее опять были заняты Эдгаром Алланом По. На следующий день она показала мне очередные жалкие вирши, в коих все вечерние ужасы и утренние восторги свелись к набившим оскомину гробницам и зарницам, ее любимому набору. Какая пропасть между впечатлением и запечатлением! Такова наша жалкая доля — чувствовать подобно Шекспиру, а писать о своих чувствах (конечно, если тебе не выпадет один шанс на миллион — быть Шекспиром), словно агенты по продаже автомобилей, или желторотые юнцы, или школьные учителя. Мы вроде алхимиков наоборот — одним прикосновеньем превращаем золото в свинец; касаемся чистой лирики своих переживаний, и она превращается в словесный мусор, в труху.
— Может, ты напрасно так идеализируешь наши переживания? — спросил я. — Разве это непременно чистое золото и чистая поэзия?
— Внутри золото, — подтвердил Риверс. — Поэзия по сути своей. Но, разумеется, если как следует погрязнуть в трухе и мусоре, который вываливают на нас глашатаи общественного мнения, станешь с самого начала исподволь загаживать свои впечатления; станешь пересоздавать мир в свете собственных понятий — а твои понятия, конечно же, суть чьи-нибудь еще; так что мир, в котором ты живешь, сведется к Наименьшим Общим Знаменателям твоей культурной среды. Но первичная поэзия никогда не исчезает. Никогда, — уверенно заключил он.
— Даже в старости?
— Даже и в старости. Конечно, если не потеряешь уменья возвращать утраченную чистоту.
— Что ж, удается тебе это, позволь узнать?
— Хочешь верь, хочешь нет, — ответил Риверс, — но порой удается. Или, быть может, вернее сказать, что порой это на меня находит. Например, вчера, когда я играл со своим внуком. Всякую минуту — превращенье свинца в золото, напыщенной менторской трухи в поэзию, такую же поэзию, какой была вся моя жизнь у Маартенсов. Каждое ее мгновенье.
— И в лаборатории тоже?
— Это были как раз одни из лучших мгновений, — ответил он мне. — Мгновенья за письменным столом, мгновенья, когда я возился с экспериментальными установками, мгновенья споров и дискуссий. Все это была идиллическая поэзия чистой воды, словно у Феокрита или Вергилия. Четверка молодых докторов философии в роли начинающих пастушков и Генри — умудренный опытом патриарх; обучая юнцов тонкостям своего дела, он рассыпав перлы мудрости, прял бесконечную пряжу историй о новом пантеоне теоретической физики. Он ударял по струнам лиры и заводил сказ о превращении косной Массы в божественную Энергию. Он воспевал безнадежную любовь Электрона к своему Ядру. Под наигрыш его дудочки мы узнавали о Квантах и постигали смутные намеки на тайны Неопределенности. Да, это была идиллия. Вспомни, ведь в те годы можно было работать физиком и не чувствовать за собой вины; в те годы ученые еще могли верить, что трудятся к вящей славе Господней. А теперь не удается прибегнуть даже к утешительному самообману. Тебе платит Военно-морской флот, за тобой следит ФБР. Они ни на минуту не дают забыть, что от тебя требуется. Ad majorem Dei gloriam[25]? Как бы не так! Ad majorem hominis degradationem[26] — вот во имя чего ты работаешь. Но в двадцать первом году было еще далеко до адских машин. В двадцать первом мы еще были горсткой невинных простачков в духе Феокрита и наслаждались упоительным нектаром чистого научного поиска. А когда приходил конец радостям труда, я вез Генри домой на «максвелле», и там меня ожидали радости другого рода. Иногда это был Тимми, который размышлял над правилом тройки[27]. Иногда Рут, которая просто не могла поверить, что квадрат гипотенузы всегда равен сумме квадратов катетов. В данном случае пускай, тут она готова была согласиться. Но почему в каждом? Они шли за помощью к отцу. Однако Генри так долго вращался в сферах Высшей Математики, что забыл, как решать школьные задачки; а Евклид интересовал его лишь постольку, поскольку его геометрия служила классическим примером системы, имеющей в основе порочный круг. После недолгих путаных объяснений великий человек утомлялся и потихоньку покидал нас, предоставляя мне разбираться с Тимминой задачей методом чуть попроще, чем векторный анализ, разрешать сомнения Рут путем, не столь явно подрывающим веру в рациональность мира, как теории Гильберта или Пуанкаре. А потом, за ужином, была шумная радость детской болтовни — ребята рассказывали матери о том, что нынче случилось в школе; кощунственная радость наблюдать, как Кэти вклинивается в монолог об общей теории относительности, чтобы попенять Генри, опять позабывшему забрать из прачечной свои фланелевые кальсоны; плантаторская радость выслушивать комментарии Бьюлы или эпическая радость внимать ее подробным, натуралистическим описаниям забоя свиней в былые времена. А еще позже, когда дети ложились спать, а Генри уединялся наверху, в своем кабинете, меня ожидала главная радость — этой радостью были вечера с Кэти. — Риверс откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза.