Грэм Грин - Наш человек в Гаване
— Откуда вы знаете Гассельбахера?
— Я ведь тут уже пару дней и кое-что разнюхал. В таких случаях надо быть в курсе дела.
— В каких случаях?
— Где он родился, этот Гассельбахер?
— Кажется, в Берлине.
— На чьей он стороне? Восток? Запад?
— Мы никогда не говорим о политике.
— Впрочем, это роли не играет. Восток или Запад — немец есть немец. Вспомните Риббентропа. Нас второй раз на эту удочку не поймаешь.
— Гассельбахер не занимается политикой. Он старый врач, живет здесь уже тридцать лет.
— Все равно, вы себе не представляете… Но вы правы: если вы с ним порвете, это сразу бросится в глаза. Осторожно водите его за нос, вот и все. Если обходиться с ним умело, он может быть даже полезен.
— Я не собираюсь водить его за нос.
— Это нужно для дела.
— Да не желаю я участвовать в ваших делах! Что вы ко мне привязались?
— Вы — английский патриот. Живете здесь много лет. Уважаемый член Европейского коммерческого общества. А нам необходим резидент в Гаване, сами понимаете. Подводные лодки нуждаются в горючем. Диктаторы всегда находят общий язык. Большие диктаторы затягивают в свои сети маленьких.
— Атомным подводным лодкам не нужно горючее.
— Точно, старина, точно. Но война всегда немножко отстает от жизни. Надо быть готовым, что против нас используют и обычные виды вооружения. К тому же не забывайте об экономическом шпионаже: сахар, кофе, табак.
— Вы найдете все, что вам нужно, в официальных ежегодниках.
— Мы им не доверяем, старина. Ну и конечно, политическая разведка. Ваши пылесосы дают вам доступ в любое место.
— Вы хотите, чтобы я делал анализы пыли?
— Вам, старина, это может показаться смешным, но ведь основным источником сведений, которые получила французская разведка во время дела Дрейфуса, была уборщица германского посольства — она собирала обрывки из корзин для бумаг.
— Я даже не знаю, как вас зовут.
— Готорн.
— А кто вы такой?
— Ну что ж, могу вам сказать; я организую сеть в районе Карибского моря. Минуточку! Кто-то идет. Я умываюсь. А ну-ка, ступайте в клозет. Нас не должны видеть вместе.
— Но нас уже видели вместе.
— Случайная встреча. Земляки. — Он втолкнул Уормолда в кабинку так же, как раньше втолкнул его в уборную. — Правила прежде всего. Ясно?
Наступила тишина, только вода журчала в кране. Уормолд присел. Ему не оставалось ничего другого. Ноги его все равно были видны из-под перегородки, не доходившей до полу. Вода продолжала течь. Уормолд испытывал чувство безграничного удивления. Его поражало, почему он не покончил со всей этой ерундой с самого начала. Ничего удивительного, что Мэри его бросила. Он вспомнил одну из их ссор: «Почему ты что-нибудь не сделаешь, не совершишь хоть какого-нибудь поступка, все равно какого! Стоишь, как истукан…» «Ну по крайней мере на этот раз я не стою, а сижу». Да и что он мог сказать? Ему не дали возможности вставить хоть слово. Минуты шли. Какие громадные у кубинцев мочевые пузыри; руки у Готорна, наверно, уже давно чистые. Вода перестала течь. Он, видно, вытирает руки; Уормолд вспомнил, что здесь нет полотенца. Еще одна задача для Готорна, но он с ней справится. Не зря ведь он прошел специальную подготовку. Наконец чьи-то ноги прошли назад к двери. Дверь закрылась.
— Можно выйти? — спросил Уормолд.
Это прозвучало, как капитуляция. Теперь он подчинялся приказу.
Готорн на цыпочках подошел поближе.
— Дайте мне несколько минут, старина, чтобы я успел убраться. Знаете, кто это был? Тот полицейский. Подозрительно, правда?
— Он мог узнать мои ноги под дверью. Как вы думаете, не обменяться ли нам штанами?
— Будет выглядеть неестественно, — сказал Готорн, — но мозги у вас варят правильно. Я оставляю в раковине ключ от моей комнаты. «Севил-Билтмор», пятый этаж, пройдете прямо наверх. Сегодня вечером, в десять. Нужно потолковать. Деньги и прочее. Низменные материи. Портье обо мне не спрашивайте.
— А вам разве ключ не нужен?.
— У меня есть отмычка. Пока.
Уормолд поднялся и увидел, как затворилась дверь за элегантной фигурой и невыносимым жаргоном Готорна. Ключ лежал в раковине — «комната 510».
В половине десятого Уормолд зашел к Милли, чтобы пожелать ей спокойной ночи. Тут, во владениях дуэньи, был безукоризненный порядок: перед статуэткой святой Серафины горела свеча; золотистый требник лежал возле кровати; одежда была старательно убрана, словно ее не было вовсе, и в воздухе, как фимиам, плавал легкий запах одеколона.
— Ты чем-то расстроен, — сказала Милли. — Все еще волнуешься из-за капитана Сегуры?
— Ты меня никогда не водишь за нос, а, Милли?
— Нет. А что?
— Все почему-то меня водят за нос.
— И мама тоже водила?
— По-моему, да.
— А доктор Гассельбахер?
Он вспомнил негра, который ковылял мимо бара. Он сказал:
— Может быть. Иногда.
— Но ведь это делают, когда любят, правда?
— Не всегда. Я помню в школе…
Он замолчал.
— Что ты вспомнил, папа?
— Много всякой всячины.
Детство — начало всякого недоверия. Над тобой жестоко потешаются, а потом ты начинаешь жестоко потешаться над другими. Причиняя боль, теряешь воспоминания о том, как было больно тебе. Однако он каким-то образом, но отнюдь не потому, что был чересчур уж добрым, не пошел по этому пути. Может быть, оттого, что у него просто не хватило характера. Говорят, что школа вырабатывает характер, стесывая острые углы. Углы-то ему стесали, но в результате, кажется, получился не характер, а нечто бесформенное, как один из экспонатов в музее современного искусства.
— А тебе хорошо, Милли? — спросил он.
— Конечно.
— И в школе тоже?
— Да. А что?
— Тебя никто больше не дергает за волосы?
— Конечно, нет.
— И ты никого больше не поджигаешь?
— Ну, тогда мне было тринадцать, — сказала она надменно. — Чем ты расстроен, папа?
Она сидела на кровати: на ней был белый нейлоновый халат. Он любил ее и тогда, когда рядом была ее дуэнья, но еще больше — когда дуэньи не было; у него уже мало оставалось времени на то, чтобы любить, он не мог терять ни минуты. Он словно провожал ее в путешествие, провожал недалеко, остальной путь ей придется проделать одной. Годы разлуки надвигались, как станция, когда едешь в поезде, но ей они сулили дары, ему же — одни утраты. В этот вечерний час он как-то особенно остро ощущал жизнь; не из-за Готорна — загадочного и нелепого, не из-за жестокостей, которые творились государствами и полицией, — все это казалось ему куда менее важным, чем неумелые пытки в школьном дортуаре. Маленький мальчик с мокрым полотенцем в руках, которого он только что вспомнил, — интересно, где он сейчас? Жестокие приходят и уходят, как города, королевства или властители, не оставляя за собой ничего, кроме собственных обломков. Они тленны. А вот клоун, которого в прошлом году они с Милли видели в цирке, — этот клоун вечен, потому что его трюки никогда не меняются. Вот так и надо жить: клоуна не касаются ни причуды государственных деятелей, ни великие открытия гениальных умов.