Адольф Рудницкий - Автопортрет с двумя килограммами золота
Свой стакан чаю я поставил на комоде, втиснул стул между комодом и печкой и сел там, как и каждый вечер. Карля сидела с другой стороны на диване, мать и сестра за столом у окна.
— Зено, — обратилась ко мне Карля, она обычно так меня называла, — нет ли у тебя покупателя на норки?
— Кто продает норки? — заинтересовалась Мадзя.
— Кое-кто!
— Хо-хо, я тебе дорогу не перебегу, не бойся!
— Ну, кто продает? Квапишевская, — ответила Карля сестре, глядя на меня.
— Карля, купи лучше себе норки, — вмешалась мать.
— На какие деньги, мама, я куплю норки?
— Норки — это тебе и капиталовложение, и шуба на всю жизнь.
— Нет у меня денег, разве что Зено мне купит. Зено, купишь?
— Не мучай парня, — вступилась за меня Мадзя, — я тебе дам кундмана[7] на эти норки. Тереса Лопатинская купит, сидит девка на куче денег и не знает, куда их девать.
— Которая это Тереса Лопатинская? Знакомая Кристина?
— Да. На прошлой неделе она купила колье, уж и не помню во сколько каратов… Мне говорили, будто она опять ищет, куда бы поместить свои капиталы.
— А Кристин сходит к ней?
— Почему нет? Я скажу ему: иди, он и пойдет.
— Про шубу мне говорила Марилька, но я не уверена даже, ее ли это шуба. Значит, я приложу руку, ты, Кристин, и что же получится? Разве что ты вместе с Кристином сшибешь комиссионные один раз.
— Но почему? Я возьму свое, ты возьмешь свое, а Кристин пусть повесится, пусть выбивает свое, как хочет. Будем любить друг друга, как братья, но рассчитываться будем, как купцы.
— Да ты ему не говори, что сшибаешь, — вмешалась мать и улыбнулась мне, — Вот при нем можно, он хороший малый!
— Да, Зено свой человек, — похвалила меня Карля.
— А что? Так уж я и побежала к Кристину! Фраерша я, что ли! — воскликнула Мадзя.
Женщины меня не стеснялись. Стоя у печки и водя носком ботинка по полу, я чувствовал себя так, словно, едучи в трамвае, нащупал в своем кармане чужую руку. Все надували и сшибали, никуда нельзя было сунуться без надувания и сшибания, я был последним человеком, который имел бы право обижаться на это… да, но здесь входила в игру любовь. Если Кристин и Мадзя были парой, а они были ею не в том смысле, что мы с Карлей, то Мадзя не имела права его обманывать и сшибать, не сказав ему, что она сшибает. Я возмущался во имя любви, даже слабая видимость которой преображает жизнь.
В тот вечер никто больше не пришел. Приближался комендантский час; обе женщины ушли раньше, а мне было ближе до дому, и я мог еще немножко посидеть. Хоть я и боготворил Мадзю, все время я мечтал об одном — остаться бы уж наконец один на один с Карлей. Теперь мы были одни.
По жилам у меня пробежал огонь, Карля притягивала меня, как земля падающий камень. Вскоре я уже пылал так, что печь по сравнению со мной казалась ледяной сосулькой. У меня не было желания поддерживать разговор, не знаю даже, удалось ли бы мне его поддерживать. Охотнее всего я бы ее растерзал, но скорее она бы меня растерзала; Карля была сильная, как кузнец. Не сила и заставляла меня пылать в границах приличия. Настали минуты, насыщенные, как вечность, и все-таки они приближали комендантский час, когда Карля вышвырнет меня на лестницу, если я сам не уйду. Я мысленно сокращал количество времени, нужного на то, чтобы добраться до дому, пока наконец время не достигло далее уже не делимой цифры. Я дрожал, как девушка в танце, мои объятия не ослабевали, но мысленно я уже надевал плащ, который весь вечер лежал перед моими глазами, рядом, на стуле.
Мысленно я уже готов был уйти, как и каждый вечер, — с разменной монетой, не тронув основного капитала, подобно тому как уходил Бальзак, не трогая капитала герцогини де Кастри. Удовольствовавшись грошом, я наконец выпустил ее из объятий и готов был потянуться за плащом, как вдруг заметил в глазах Карли нечто такое, чего никогда прежде не замечал, — облачко. А мгновение спустя я услышал коротенькую фразу, произнесенную без всякой многозначительности, просто так, мимоходом, сказанную тихо, мягко:
— Ты мог бы поспать во второй комнате. Постель есть.
В первый момент я не сообразил, что это именно и есть та самая фраза, которой я ждал десятки вечеров, я не понял ее, как и всякий, кто слишком долго ждет; я не догадался, что она означает именно это. Напротив, в простоте душевной я поверил, что она означает только одно: одиноко проведенную ночь в соседней комнате, и — я отказался. Все же что-то до меня дошло — это уже было делом сотых долей секунды, — но тогда я еще раз отказался — торопливо, слабым, но решительным голосом — и быстро стал одеваться.
Причины моей поспешности не имели отношения к комендантскому часу. Я был одним из подпольных королей торговли, но одевался я отнюдь не как король. В те времена все одевались наподобие немецких солдат под Сталинградом, каждый напяливал на себя все, что имел… зима была жгучая. Все одевались своеобразно, но в этом своеобразии я всех переплюнул. И вот именно мой наряд и торопил меня, он-то меня и подгонял. Начало всему было положено еще в сентябре 1939 года, во время скитаний. Тогда, в сентябре, одежда моя превратилась в отрепья, и однажды, когда мы набрели на покинутый воинский склад, откуда люди выносили одежду целыми охапками, переоделся и я. Экипировался с ног до головы. Я нашел очень приличную гимнастерку, суконные рейтузы, почти новое белье и пару сапожек — в чудесном состоянии, — доходивших до половины икр; я вошел на склад, как человек штатский, а вышел, как личность неопределенного звания. Во время первой зимы в Z. одежда эта мне очень пригодилась. Однако потом, в период перевода стиха «Herr: es ist Zeit», я ее забросил. Когда же пришли немцы и настали трудные дни, мундир снова мне пригодился, и с тех пор я носил его не снимая. Он оказался незаменимым для экспедиций за перловой крупой и сечкой, а позднее — удобным и по другим причинам: он не только защищал от холода, в нем было огромное количество карманов, больше, чем в обычном костюме; я запихивал полы гимнастерки в брюки и таким путем скрывал карманы и то, что в них спрятано. В начале зимы я раздобыл телогрейку из обезьяних шкурок, на эту телогрейку надевал непромокаемый шерстяной плащ и подпоясывал его широким солдатским ремнем. Мой наряд, как я заметил, у многих вызывал удивление. Хозяйки останавливали меня, спрашивая: «Горох есть?», «Яйца есть?» Иные, пройдя мимо, возвращались и предлагали мне перетащить им шкаф, сундук или мешок угля — за хорошую плату; в этом смысле моя одежда привлекала внимание — обстоятельство весьма удачное в том отношении, что все, чем я владел, я носил с собой, все мое состояние, все мои сокровища: примерно два килограмма золота в браслетах, цепочках, перстнях, кольцах, портсигарах, много драгоценных камней, немножко «свинок» и других золотых монет. Все это, соответственным образом завернутое в тряпочки или бумажки, я ловко прятал в тайниках моей бездонной одежды. Филологическая изобретательность с легкостью превратилась в изобретательность по карманной части. Я сам вспарывал и зашивал мои карманы, мастерски делил их, углублял и тому подобное. С самого начала я таскал с собой свои сокровища, сперва еще совсем ничтожные. Потом, по мере того как они росли, я решил и впредь с ними не расставаться; я пришел к выводу, что, по сути дела, это самый надежный способ их сохранить. Квартире своей я не доверял: бывший судья, управляющий домом, казался мне жуликом, когда мы с ним разговаривали, глаза у него бегали по сторонам, он ждал только случая, чтобы меня вышвырнуть; я был убежден, что, как только придет конец Гевирцу, а это могло произойти в любой день, судья немедленно выставит меня из квартиры, продаст ее кому попало. Я не питал также ни малейшего доверия к дворнику, который знал про мои дела и выслеживал меня. Если бы я положил сокровища в жестяную коробочку и зарыл в подвале, то никогда уже не смог бы их вырыть, по крайней мере без солидного отступного. Другие методы, например хранение ценностей в никогда не опорожнявшемся мусорном ведре, часто кончались тем, что у прячущих оставалось только пустое ведро. Впрочем, ведро не входило в расчет ввиду сомнительной безопасности самой квартиры. Знакомых у меня было мало, и никому из них я не доверял, значит, у меня был один выход — держать все при себе. Бегая по домам, я ощущал приятную тяжесть сокровищ; они пригибали меня книзу, как два ведра воды на коромыслах, как козла пригибает его бородка. Но нет, вовсе не описанная мною верхняя одежда сыграла такую роковую роль в тот момент, когда прозвучало предложение, которого я с дрожыо сердца ожидал на протяжении стольких недель! Дело решила не верхняя одежда, которую Карля ведь знала и с которой освоилась благодаря моим частым посещениям, а — если можно так выразиться — исподнее, которого Карля не знала, но я-то его знал, и в важнейший для меня момент увидел во всем блеске и во всей прозе. Я видел его так отчетливо, словно оно во всей красе висело на веревке посредине комнаты. В моем наполеоновском мундире, с засунутой в брюки гимнастеркой я выглядел, как наполеоновский солдат, — а под мундиром я носил тогда же раздобытые на воинском складе три чудовищно длинные «казенные» сорочки с сотней штампов: круглых, прямоугольных, красных и черных, которые не поблекли от стирки, а, напротив, приобрели смачную, жирную яркость. Сорочки эти были мышиного цвета; никогда они не были и не станут другими, пока будут существовать на свете в качестве сорочек. Я носил все три, потому что мерз и жалел деньги на свитер. Кроме того, я был до того худ, что некоторым образом, как бы это сказать, заполнил себя сорочками. Помимо этих трех сорочек, на мне были еще две пары таких же длинных казенных «невыразимых» с тесемками. В тот момент, когда я услышал предложение Карли, я вдруг увидел себя во всем блеске и испугался! И вдобавок я увидел мою нитку жемчуга на шее! Нет, ни в коем случае я не мог, я не смел предстать перед Карлей Пепш во всей красе моих сорочек. Я не был подготовлен к ночи любви — вот почему я не мог остаться.