Франц Иннерхофер - Прекрасные деньки
Узкая комнатушка, которую занимали Конрад и Фельберталец, отделялась от кладовки перегородкой в два сантиметра толщиной. И Конрад обречен был слышать все, что Мария говорила лежавшему на ней Фельбертальцу. Невозможность отгородиться вскоре привела к лютой вражде с ним. Каждая смеющаяся физиономия означала для Конрада происки и заговор. Всякая улыбка становилась уколом. Его уже вполголоса стали называть чокнутым.
— Тихо, девки, чокнутый! — предупреждали друг друга работницы, когда он с флягой в руках переступал порог дома. И — налегал ли он на тачку с навозом, поднимал ли сенную пыль в сараях, сгибался ли в три погибели или вытягивался, как труп, на своей лежанке — со всех сторон он слышал только смех.
Холль таращил глаза в темноту. Он будто вынырнул из глубочайшего сна с распахнутыми во тьму глазами. Он чувствовал, как под ним намокает постель, чуть не до изголовья, и не смел вздохнуть от отчаяния. Все тело точно неживое, и только голова в мутном полу сознании наливалась ужасом вины. Это лежание в собственной моче было еще мучительнее от того, что, как бы он ни крепился, такое случалось вновь и вновь. Всякий раз это убивало его. Если он и знал что о Страшном Суде и хоть как-то рисовал себе адские муки, то они означали ужас такого вот пробуждения. Он был один на один с собой. Он желал вырваться из собственного тела. Он ненавидел себя. Он ненавидел сон на красных и синих резиновых подстилках, спать в этой комнате, где всегда открыта дверь в опочивальню зачавшего его человека и мачехи. Он охотнее спал бы в любом хлеву, чем здесь, где приходится холодеть от страха и вздрагивать от каждого шага внизу. По хлопкам дверей Холль пытался угадать, приближается ли к нему мачеха или же посылает наверх батрачку.
Когда приходила мачеха, ничего не оставалось, как прошмыгнуть мимо, вниз, на кухню. Она не говорила ни слова, но обдавала его презрением. А путь вниз по лестнице казался ему подъемом на крутую гору с тяжелым грузом на плечах. Холль видел, как все буравят взглядами его мокрую спину, как только он перешагивал через порог. Одна мачеха чего стоила, а тут еще столько извергов. По его виду нельзя было догадаться, какие он терпит муки. Он торопился найти свою вязаную куртку, чтобы прикрыть позорное пятно. Он не нашел ее там, где оставил перед сном, и увидел в этом злодеяние, величайшую подлость. А разве не подлость то, что ему не разрешают держать одежду в комнате? Пришлось забыть про куртку, так как за ним, подняв голову над кухонным столом, наблюдал хозяин. Холль быстро надел носки и ботинки и пошел к рукомойнику за плитой. Ледяная вода приятно освежила. На сундуке рядом с дверью лежали два общих полотенца, оба насквозь провонявшие. Холль быстро вытер руки, а потом лицо. Он вынужден был соблюдать именно эту последовательность, иной хозяин не терпел.
После таких побудок он покидал дом как побитый пес, боясь, что от него не отстанут и на улице. Час-другой ему нужно было побыть одному, чтобы он смог снова смотреть в глаза работникам. Это, конечно, не очень помогало, но по крайней мере успокаивало, и тогда легче шла работа. В таком кромешном, отчаянном самоуничижении он часто думал о своих товарищах по несчастью. И, как-то само собой, каждый в его воображении являлся прежде всего жертвой побоев. Это было своего рода утешение: не один ты горемыка на этом свете. Это были узы родства.
Хозяин и мачеха злились всякий раз, когда речь заходила о матери и отчиме, а Холль при этом употреблял слово «дома». Они говорили ему: "Дома ты здесь, а не там", или: "Он еще узнает, где у него дом". Но такое случалось редко, разве что когда Холль проговаривался от счастья.
В школе властвовала палка. Директор пил. Священник пил. А учителя понятия не имели или сознательно не замечали, с какой каторги многие дети плетутся по утрам в школу. Поэтому большинство этих детей воспринимали школу либо как развлечение, либо как место отдыха. Холль принадлежал к тем, кто не воспринимал школу всерьез, но все же побаивался ее и в то же время использовал для передышки. Так как в первых двух классах учительница часто наказывала его из-за невыполненного домашнего задания и всякий раз вносила в табель замечание: "Мог бы успевать лучше", он решил однажды принять участие в акции возмездия. По ее милости ему часто приходилось быть наказанным, потому что отец не верил, что его оставляют после уроков, а она в свою очередь не верила, что он вынужден так много работать. Холлю верили только его сосед, парнишка с усадьбы Губера и Лео, который тоже редко когда делал задания. В нем подневольного за версту видать, а про Холля этого не скажешь, по одежде и не заподозришь. Но приличное платье имело и неприятную сторону: по дороге в школу Холль кожей чувствовал злобу людскую, хоть, по сути, и относилась она к его отцу. Это была та самая злоба, которую не выказывают прямо, а переносят на детей. Чисто одет — значит, папенькин да маменькин. Ну а будь он оборвышем, как полагается подневольным, — глядишь, то тут, то там услышал бы добрые слова. А так только путаница одна. Ему казалось, что все люди про него все знают, и кто-то действительно знал — те, кто батрачил на поденщине в их усадьбе. Их он боялся больше всего, сделав самые мерзкие открытия в отношении некоторых женщин.
Хартингер — вышедший на пенсию столяр и режиссер сельского театра — как-то после обеда на уборке картошки поймал мышь и сунул ее Марии за пазуху. Кто-то повернулся на резкий крик, кто-то увидел наконец ее груди. Она разорвала на себе блузу до самого фартука. Это возмутило Штраусиху, поденщицу. Застегнуть блузу было уже невозможно. Мария рассмеялась. Она зажала в кулаке края разорванной блузы и, шагая через борозды, пошла с поля. Все, особенно мужчины, смотрели ей вслед: она направлялась не к воротам, а к изгороди.
— Гляньте, через забор лезет! — в ужасе завопила Штраусиха.
Мария с такой неспешностью перелезала через изгородь и при этом так высоко задрала подол, что у одного из мужиков выскользнула из рук мотыжка. Штраусиха не закрывала рта, покуда Мария не коснулась ногами земли и не оказалась в ложбине, но и тогда продолжала костерить Марию. Клялась, что видела ее в лугах с парнем из мясной лавки. Уточнила, что Мария тогда еще в школу бегала, и добавила, что в прежние времена люди до двадцати годов не знали, чем мужик от бабы отличается, потому как вкалывали до седьмого пота. Слушая длинную речь Штраусихи, Холль надумал подшутить над ней. Его возмутило не злословие Штраусихи, а ее зависть. Она не могла простить Марии, что с ней стал заигрывать Хартингер, запустивший ей мышь за пазуху. Это навело Холля на мысль подбросить мышь Штраусихе в кофе из винных ягод. И он решил без промедления, при первом удобном случае незаметно пробраться к тому месту, где Мария вытряхнула мышь.
Когда Мария вернулась, он сразу же посвятил ее в свой план. Вплоть до полдника они давились от смеха. Зато потом, когда затих всеобщий хохот, перед Холлем замаячил неприятный вечер. Поскольку Холль и Мария так покатывались со смеху, определить виновников было просто. Даром что хозяин и сам смеялся, он поставил-таки обоих на колени и заставил просить прощения, правда, из этого ничего не получилось, так как при виде Штраусихи они опять затряслись от смеха. Даже вечером, томясь в чердачной комнате в ожидании порки, Холлю все еще было смешно.
Когда Холль мысленно переносился в Оберпринцгау, он часто вспоминал мать. Ему казалось, что там у него твердый берег. И было жаль Марию и Морица, у которых не было на земле места, где они могли бы укрыться от невзгод. Как и большинство батраков, оба были перекати-поле.
Во время мессы, опускаясь на колени в проходе между скамьями, Холль испытывал ужас. Два с половиной года эта церковная повинность была сопряжена с мучительным усилием не совершить во время службы чего-либо наказуемого. Он становился на колени, когда это делали другие. Он молился, когда другие молились. Крестился так и столько раз, как это делали остальные. Вставал, преклонял колени, садился, молчал и пел вместе со всеми.
Но, несмотря на все старания, однажды он провинился. Его сосед слишком горячо интересовался, кто из кузнецов делал новый сосуд для пожертвований. Холль хранил спокойствие и делал вид, что не слышит вопроса. Тогда тот ткнул его локтем под ребра и повторил:
— Кто из кузнецов новую кружку делал?
— Не знаю, — сердито шепнул Холль.
— Знаешь, да не говоришь, — прошипел сосед.
Холль отвел взгляд на боковой алтарь, священник умолк, и тут перед Холлем, как из-под земли, выросла фигура воспитательницы из детского сада, особо доверенной прихожанки. Вот и его черед настал. Покуда священник по скрипучим ступеням спускался с кафедры, Холлю и соседу надлежало выйти на середину. Верующие почтительно поднялись навстречу пастырю и начали молитву. Холль чувствовал коленями холод плит. Он с ужасом подумал об отце, стоявшем у стула с номером 48. Упершись взглядом в срединный алтарь, Холль возносил к нему одного «Отченаша» за другим, во-первых, ради того, чтобы выйти из этого нелепого положения, во-вторых, чтобы упросить Бога хотя бы до начала благословения лишить зрения всех прихожан. Священник, в школе так бойко лупивший палкой по рукам учеников, здесь нарочито медлил, тянул время и делал все, особенно причащал, с такой благостной неторопливостью, что Холль готов был вырвать у него из рук облатку.