Петр Краснов - Пой, скворушка, пой
Ну почему ж нету, подумалось тогда ему; есть у всякого оно, пока живой, всему вроде дадено, не отказано до срока, а вот как распорядиться им… Это еще уметь надо. Но ничего не сказал, не возразил ему, потому что и сам-то не умел, все больше ощупкой, в прикидку, а то и вовсе на авось. Оттого, может, и бьют нас, что застреваем в нем, во времени, выпутаться не поспеваем… или уж иное оно совсем у нас время, чем у других? В Шишае вот — много сдвинулось за десяток лет таких, переменилось? Разве что к худому, вспять.
Когда из тамбовской вылазки вернулись — все перерыли, перепроверили всех, кто знал или мог знать; но это уже скорее от бессилья было и вряд ли что дало бы: если кто и сдал, то наверняка замести сумел следы. Могло статься, что еще кому-то сказал Константин о поездке своей, но опять же своему, осторожности с конспирацией всякой сам обучал, в опаске постоянной держал: столько лет, мол, раззявами прожили — все, хватит! Ничего на веру не брать, все проверять, думать, язык и вовсе на цепке держать, даже и малость какую о деле нашем без нужды на слух не выносить… что, не научило еще?!
Но и никакой бдительности, никакого ума не хватит, если и с фронта, и с тыла жди всякого. Когда свои порой ненадежней и опаснее чужих, это теперь сплошь и рядом, — уж тем одним, что знают всю подноготную твою и если продадут, то уж со всеми потрохами, чего никакому шпиону вовек не выведать… Знал Василий, что «безопаска» республиканская через свою агентуру шарила по всем кишиневским казенкам-садиловкам и «крыткам», и все безрезультатно; от безнадеги пробовал добровольцем напроситься опять, хоть бы даже и в штат к ним пойти. Но ребят хватало там, да и что толку им с новичка — тем более в состоянии таком…
И состоянье было, да — некуда хуже. Это ведь Гречанинов, не кто иной, первым ему ту весть принес — за два-то с небольшим месяца перед тем как самому пропасть. Через сельсовет села соседнего, через посыльного на хуторском поле нашли его, мобильник в руки сунули, поначалу и голос его в трубке не узнать было, осиплый: "Вась, ты держись… ты слышишь? Держись…"
А держаться нечем уже было, не за что… зубами за воздух? Но и воздуха будто не стало, сел где стоял, слышал в трубке голос его трудный и молчал, землю нагребал на сапог — брал в руки ее, апрельскую спелую, рассыпчатую, и сыпал, нагребал на сапог и сыпал.
IV
Уторок был подталый, без всякой стылости в себе, а с одною только свежестью и горьковатыми таволжаными запахами освободившейся вконец от зимней тягости, раскованной воды — первый такой за все его время тут; и видно стало сразу, как много его съело, снега, за ветреные эти и неприветные недели и дни, как источился он, подсел и провалился до земли даже в огороде нехоженном, изгрязнился вытаявшим сором, уже и проталин-то, грязи куда больше, чем изнуренного его. Небеса в высокой и тонкой наволочи теплой, жемчужно-палевой, просвечивающей кое-где едва ль не до голубизны, солнце где-то близко за нею, будто даже пригревает сквозь нее; и пошумливает откуда-то, погуркивает, вроде бы с речки… дойти, что ли?
Сходя по улочке своей, разъезжаясь ногами по грязи и остаткам наледи и за штакетины палисадников хватаясь, издали еще увидел покойную, небом отсвечивающую гладь ее, воды, подтопившей ближние, словно бы дымом клубящиеся кусты краснотала, чернильно прорисованного кое-где ольшаника; а на ветлах луговых горланили хрипло и вились в переплетенье ветвей, тяжело махали крыльями тощие, встрепанные с перелета птицы… вернулись, Ванька, наши грачи. Миновал закрайками нижние огороды, фуражку снял, ловя лицом ветерок талый полевой, то тепловатый, а то снежно-остудный, попирая сапогами растительное всякое летошнее веретье. И на взгорок вышел ковыльный по-над поймой, успевший провянуть, и сел у свежего, ребятишками, должно быть, нажженного кострища, на отбеленный солнцем и дождями прошлыми камень-плитняк.
Льда и следу не было видно уже, да и редко в какую весну бывал он тут, ледоход, по многоснежной разве весне и когда еще плотинка ниже Шишая стояла. Невысокой нынче воды хватило только бережки призатопить, ерики подпереть низинные, кое-где заползти вкрадчиво на огороды и капустники: тихая стояла там, дремная, подняв мусор всякий и отраженья в себя опрокинув, посвечивая. Несло и крутило ею, изжелта мутной, лишь по руслу; а издавал голос, бурчал в водомоинах и прыгал шумно, расшибаясь по плитняковым уступам противоположного обрыва, не бог весть какой ныне водоскат с заречных лощинок и протаявших, по-сорочьи пестрых полей.
Вот она, весна, хоть и припоздалая, но мало в чем переменившаяся тут, вокруг и во всем, но не в нем. Не по возрасту, это одно; но и будто отказано ему в ней, что ли, отчуждено от него чем-то — рядом, а не твое, не тебе предназначено, ты свое уже брал взахлеб когда-то и выбрал, выскреб как некий лимит отпущенный, и рассчитывать больше не на что, даже и пытаться не стоит. Малым жить, что осталось, а там как Бог даст — с которым у него свои, он чувствовал иногда, совершенно особые и тонкие, но и смутные отношения, какие он и выразить-то не знал как, несказуемо это.
Он и не сразу, несколько позже, может, чем многие другие, но стал верить в Него — и не верить злому абсурду мира, не доверять всему вокруг творящемуся, да и как доверять было, когда так противоестественно, казалось, и дико пошло на слом все, на чем жизнь держалась сама, что долго так и тяжко, с муками великими собиралось и выстраивалось, во имя добра же русскими собиралось, и все охранительные силы свыше, казалось бы, это добро беречь должны были, время дать ему вызреть, отсеять злое, негодное… Или дать в безбожье закоснеть ему окончательно? — говорил ему на это Гречанинов, едко щурился. На манер янки, что ли, только совкового типажа? Те ведь тоже думают, что они — пуп добра… А к тому и шло у нас, к потребиловке животной. К самодовольству, когда грех во грех не ставят. Нет, брат, согрешил — отвечай, вот закон духовный; а на чужие дурные, пусть даже и на худшие, ссылаться примеры — это все равно, что грязной водой отмываться… Значит, не то добро и не так мы собирали, раз таким трухлым оказалось… не прозрели, выходит, не угадали вышнюю волю, а хуже того — свою выше поставить захотели и под ее ж колеса попали, этак и с человеком отдельным бывает, с индивидуем. И тут не столько чердачным, сколько сердечным думать надо умом, совестным; а у нас, грешников, и спинной-то не всегда срабатывает, инстинкты — и те заблокированы…
А он чувствовать стал это присутствие вышнего не как силы какой-то огромной надмирной, правящей всем, это было б и недостойным для нее, унизительным — править злом всеобщим, а как внутреннего чего-то в себе, не личного, нет, но глубоко сродного ему, близкого, с чем он всегда был и останется… да, с вечностью, которая жила в нем, хоть и была пока недоступна ему. И всякая вина перед собою и другими, выходило теперь, была виной перед Ним, от себя-то ее как-то еще можно скрыть, оправдать ли, но не от Него, не перед Ним… Дальше этого сама не шла пока у него вера, хотя вроде и понимал, что неполная она, такая, невсамделишная; тут либо уж верить, как от веку оно полагается, либо менжеваться, болтаться в самом себе, как… Болтался, сил не оставалось ни на что, кроме как лямку обтерханную, одиночную свою тянуть опять, и долго ли, до каких пор это и зачем? Он не знал.
Сильно, изначально властно пахло землей и кореньем всяким от обрывчика, обваленного ребятней, сокровенно зеленели уже сердцевины ковыльных кочек у ног, солнцем грело проглядывающим, скользящим в высокой облачной пелене, а он не знал, за что так мир ненавидит его. И не одного его, душу живу, а всех. И обида, в своей наивности едва ли не детская, какую давно уж не прятал особо от себя, лишь отгонял от греха подальше, отмахивался как всякий куда как взрослый человек, опять о себе знать дала, вылезла: за что?..
Вопрос этот, он сознавал, ни смысла не имел, ни даже адресата — уж потому хоть, что обращен-то был к реальности все той же, безответной, которой он не верил теперь ни в чем, тяжелой какой-то и безысходной ненавистью ответной ненавидя ее; и она даже вопроса этого не стоила, не заслуживала, бессмысленно жестокая и переменчивая, а если что и означала с окончательной определенностью, то лишь сиротство и беззащитность в ней всякого человека, всякой души. И ни силой, ни моленьями покорности с ней не договориться, не заставить и не ублажить. И уйти от себя, пренебречь собою не давала, навязывала себя где грубо, силком, понуждая делать то, чего вовек не хотел, а где с издевательской, иной раз казалось, ухмылкой, отточенно тонкой своей злинкою прямо в сердце ширяя, доставая…
И что тогда оставалось, остается ему — ненависть одна эта, вражда, никакого смысла тоже не имеющая, да и смешная, если кому сказать, признаться? Но и она, изнуряющая, тоже требовала немало сил, каких у него не было теперь, повымотало, да и толку-то — собачиться… С сачком большим, саком походить бы, полазить по бережкам, где-то ж был на чердаке — но и сетка ниточная сгнила давно небось, кому тут рыбачить было, за снастью следить.