Розамунда Пилчер - Штормовой день
— Знаешь, я ведь даже имени его не знаю.
— Сэм Беллами. Но фамилия «Бейлис» гораздо лучше, ты не считаешь? А потом, поскольку воспитывала тебя я одна, я привыкла считать тебя только своей дочерью — своей, и больше ничьей.
— Интересно было бы, если б ты что-нибудь рассказала о нем. Ты никогда не рассказывала.
— О нем мало что можно рассказать. Он был актером и красоты неописуемой.
— А как ты с ним познакомилась?
— Он приехал в Корнуолл с труппой летнего театра на паях играть Шекспира на открытой площадке. Ужасно романтично: темно-синие летние вечера и влажный запах росы на траве, и божественная музыка Мендельсона, и Сэм в роли Оберона:
Вы по дому разбежитесь
И при трепетных огнях.
Эльфы, дружно веселитесь,
Словно птички на кустах.[2]
Волшебно. И влюбиться в него было частью волшебства.
— А он в тебя влюбился?
— Мы оба тогда думали, что да.
— Но ты сбежала с ним из дома, вышла за него замуж…
— Да. Но только потому, что родители не оставили мне другого выхода.
— Не понимаю.
— Он им не нравился. Они не одобрили его. Сказали, что я слишком молода. А мама сказала, почему бы мне не выйти замуж за какого-нибудь симпатичного молодого соседа, не остепениться, не перестать что-то вечно из себя корчить. А если я выйду за актера, что скажут люди? Порой я думаю, что единственной ее заботой было, что скажут люди. Как будто это имеет хоть какое-то значение!
Невероятно, но лишь тогда она впервые в разговоре со мной упомянула о своей матери. И я рискнула подсказать ей:
— Ты не любила ее?
— О, милая, все это было так давно. С трудом вспоминается. Но она давила на меня, угнетала. Иногда я просто физически чувствовала, как она душит меня условностями. А Роджера убили, и я так ужасно по нему скучала. Все было бы иначе, будь рядом Роджер. — Она улыбнулась. — Он был такой милый. Невозможно милый. Настоящий стерлюб с головы до пят.
— Что такое стерлюб?
— Любитель стерв. Вечно влюблялся в каких-то жутких девиц. И в конце концов женился на такой же. Куколка-блондинка с волосами, как у куклы, и с голубыми фарфоровыми кукольными глазками. Я ее не выносила.
— Как ее звали?
— Молли. — Мать поморщилась, словно даже произнести это имя ей было гадко.
Я рассмеялась:
— Ну неужели уж до такой степени она была противна!
— Я считала, что да. Омерзительно аккуратна. Вечно то сумочку разбирает, то набойки ставит, то дезинфицирует детские игрушки…
— Значит, у нее был ребенок?
— Да, мальчик. Несчастный младенец, она настояла, чтоб его назвали Элиот.
— По-моему, хорошее имя.
— Как можешь ты так говорить, Ребекка! Тошнотворное имя! — Было ясно, что все, связанное с Молли, — будь то слова или поступки, в глазах матери не могло иметь оправдания. — Мне всегда так жаль было этого ребенка — обременить на всю жизнь таким жутким именем! Ну и ребенок получился под стать имени, знаешь, как это бывает. А когда уж Роджер погиб, бедный малыш стал совсем невыносим: не слезал у матери с рук и требовал, чтобы по ночам в комнате не гасили свет.
— По-моему, ты слишком к нему сурова.
Она засмеялась.
— Да. Знаю. И он не виноват. Может быть, он и вырос бы вполне благопристойным юношей, если б мать не испортила все сама.
— Интересно, что стало с Молли.
— Не знаю. И знать не хочу. — Мама всегда умела рубануть с плеча. — Все это как сон. Как будто вспоминаешь персонажей сна или призраки. А может быть… — Голос ее замер. — Может быть, они как раз реальные люди, а призрак — это я.
Мне стало не по себе, настолько это было похоже на правду, которую я пыталась от нее скрыть. Я быстро спросила:
— А твои родители живы?
— Мать умерла в то Рождество, когда мы были в Нью-Йорке. Помнишь то Рождество в Нью-Йорке? Холод и снег, и из всех лавок несется мелодия «Звон колокольный», помнишь, к концу праздников я уже слышать ее не могла! Отец написал мне, но письмо, разумеется, я получила лишь месяц спустя, когда оно, наконец, нашло меня, облетев полсвета. А тогда отвечать было поздно, да и что тут было сказать? Потом, письма — это настолько не моя стихия… Он, наверное, решил, что мне попросту наплевать.
— Ты так и не написала?
— Нет.
— Ты и его не любила? — Картина вырисовывалась безнадежная.
— О нет, его я обожала. Он был замечательный. Ужасно красивый, любимец женщин, такой суровый, мужественный, так что даже страшно. Он был художником. Разве я тебе не говорила?
Художник. Я представляла себе кого угодно, но только не художника.
— Нет, никогда не говорила.
— Ну, если бы ты получила мало-мальское образование, ты, возможно, сама бы догадалась. Гренвил Бейлис. Тебе это имя ничего не говорит?
Я скорбно покачала головой. Какой ужас — слыхом не слыхивать о знаменитом деде!
— Что ж, ничего удивительного. Я не слишком усердствовала в таскании тебя по галереям и музеям. Подумать, так я вообще не слишком усердствовала. Чудо еще, что ты выросла такая, какая ты есть, на строгой диете материнского невнимания.
— Как он выглядел?
— Кто?
— Твой отец.
— А ты каким его себе представляешь?
Поразмыслив, я представила себе некое подобие Огастеса Джона.[3]
— Богемного вида, бородатый, с львиной гривой.
— Все не так, — сказала мать. — Он был совершенно другим. Начинал он морским офицером, и это наложило на него неизгладимый отпечаток. Видишь ли, в художники он пошел, когда ему было уже под тридцать — бросил свою многообещающую карьеру и поступил в Слейд.[4] Мать была в отчаянии. А уж когда они переехали в Корнуолл и обосновались в Порткеррисе, к ее отчаянию прибавилась и обида. Думаю, она так и не простила ему его эгоизма. Ведь она-то готовилась блистать на Мальте, и возможно, в качестве супруги главнокомандующего. Должна признать, что для роли главнокомандующего он подходил идеально: голубоглазый, представительный, пугающе суровый. Он до конца не утратил качество, которое тогда называли «флотской выправкой».
— Однако тебя его суровость не пугала?
— Нет, я обожала его.
— Тогда почему же ты не вернулась домой?
Лицо ее замкнулось.
— Не могла. И не хотела. Были сказаны ужасные вещи с обеих сторон. Всплыли старые обиды, правды и неправды, прозвучали и угрозы, и ультиматумы. И чем больше они возражали, тем упрямее я становилась, и тем невозможнее потом, по прошествии времени, было для меня признать, что они оказались правы и что я совершила вопиющую ошибку. И потом, если бы я вернулась домой, оттуда мне было бы уже больше не вырваться. Я это знала. И ты принадлежала бы не мне, тобой завладела бы бабушка. А это уж было бы слишком. Ты была такая прелестная крошка. — Мать улыбнулась и добавила чуть грустно: — И ведь мы весело проводили время, правда?
— Конечно!
— Мне очень хотелось вернуться. Несколько раз я чуть было не вернулась. Дом у нас был такой красивый. Боскарва — так называлась усадьба, она была очень похожа на эту виллу, тоже дом на высоком холме, над самым морем. Когда Отто привез меня сюда, мне сразу вспомнилась Боскарва. Только здесь тепло, и ветерок тихий, теплый, а там жуткие штормы и ветры, и сад весь был перегорожен высокими живыми изгородями, чтобы уберечь клумбы от морских ветров. По-моему, моей матери ветры эти были особенно ненавистны. Она вечно закупоривала все окна и старалась не вылезать из дома — играла в бридж с приятелями или вышивала гарусом по канве.
— А тобой она занималась?
— Скорее, нет.
— Кто же тебя нянчил?
— Петтифер. И миссис Петтифер.
— Кто это такие?
— Петтифер тоже раньше служил на флоте. Он был отцовским лакеем, чистил серебро и иногда водил машину. А миссис Петтифер стряпала. Не могу передать, до чего мне с ними было уютно: сидишь, бывало, у камелька на кухне, они гренки поджаривают, а ты слушаешь, как ветер стучит в окно, но знаешь, что внутрь ему не пробраться, и чувствуешь себя в полной безопасности. А еще мы гадали на спитом чае… — Голос матери замолк, она погрузилась в какие-то неясные воспоминания. Потом вдруг сказала: — Нет, это была София.
— Кто это, София?
Она не ответила. Она глядела на огонь, и лицо ее было отрешенным. Может быть, она и не слышала моего вопроса. Наконец она опять заговорила:
— После смерти матери мне надо было вернуться. Я дурно поступила, что не вернулась, но от природы я не была наделена, что называется, переизбытком добродетели. И знаешь, в Боскарве осталось кое-что из моих вещей.
— Какие вещи?
— Насколько помню, бюро. Маленькое, с выдвижными ящиками до самого пола с одной стороны и закрывающейся крышкой. Так называемый «давенпорт». Потом нефритовые статуэтки, которые отец привез из Китая, венецианское зеркало. Это все мне принадлежало. С другой стороны, я столько колесила по свету, что таскать их с собой было бы затруднительно. — Она взглянула на меня, чуть нахмурившись. — Но, может быть, тебе бы они пригодились. У тебя есть мебель в этой твоей квартире?