Александр Покровский - Иногда ночью мне снится лодка
А еще он любил – так же мысленно, закрыв глаза, – представить себе соцветия пастушьей сумки – растения, способного за лето дать до четырех поколений, от проклюнувшегося зародыша до цветка и семени – эти желтые китайские фонарики, развешанные на тоненьких стеблях.
Он как-то понюхал их и сразу же удивился, почему он раньше никогда этого не делал: они пахли как сирень, жасмин или жимолость – так хорошо… Почему же ее не собирают охапками, не ставят в вазы, не дарят любимым?
Он тогда, помнится, сорвал их прямо у дороги и долго вдыхал, и соцветия доверчиво прилипли к носу, смешно щекотали ноздри. А потом он их даже пожевал, ему почему-то очень захотелось ощутить их вкус, и он, не раздумывая, отправил их в рот, немало не заботясь о чистоте цветка – почему-то он был уверен в том, что цветок, пусть даже сорванный вот так у самой обочины, будет чистым, так как растения (так ему вдруг представилось) оставят всю эту придорожную грязь в корнях, листьях, словом, где угодно, но только не в цветах – в этих своих нежных, всегда стыдливо, с сомнением и надеждой чуть-чуть только приоткрытых детородных органах. И тогда маленький комочек горечи, разгоревшись, ожег небо и язык; казалось, цветок платит этой горечью за поедание, и еще казалось, что для истинной злости у цветка не хватило сил…
Еще он любил сладковатый до одури запах цветущего татарника – стройного, мощного, веселого, с такой лихой силой вырвавшегося и даже приподнявшегося над поверхностью какой-нибудь компостной кучи, будто вот-вот он взмахнет своими узкими, лоснящимися на солнце колючими листьями словно крыльями и вырвется из земли, как из окопа.
От его сиреневых соцветий, похожих на подстриженных новобранцев, пахло так сильно и властно, что он вполне понимал очумевших от цветочной похоти шмелей, то и дело выпадавших из сиреневой путаницы.
А были еще и другие разновидности все того же татарника, с большими цветами; там бутоны по своей крепости, прочности, да и по рисунку чешуек походили на панцирь черепахи, пластины средневековой кольчуги или атласную чешую луковок церквей, и на самой маковке этого бутона был запахнут и чем-то завязан, закручен вход в цветоложе, откуда, в какой-то одному только цветку известный момент, неожиданно выплескивалась мохнатая теплолюбивая компания лепестков.
Но вот в этом невообразимо огромном часовом механизме, куда он попал, как ему иногда представлялось, по необъяснимому стечению обстоятельств, где ему чудилось порой, что все, что происходит, случается не с ним и не сейчас, это все равно что сон какой-то, шутка глупая, чей-то бред, в котором он участвует Бог знает почему.
В этом механизме, поглотившем человека целиком, пристроившим его где-то там у себя внутри, связавшим его тщедушную плоть со своим телом, тоже вибрирующим, но совершенно по другим законам, не выживало ни одно растение; и даже репчатый лук, посаженный вестовым в кают-компании в огромную железную банку из-под сухарей, бодро высунувший оттуда свои узкие зеленые язычки, уже через неделю совершенно загибался, его перья желтели, никли и жухли, и он истлевал. И выживала лишь традесканция, она пускала свои ломкие, жалкие бледно-зеленые плети, торопливо кое-как выгоняла новые и новые, но все более слабые отростки, этой своей безалаберностью напоминала обезумевшую маркитантку, что в годину испытаний и потрясений то и дело разрешается от бремени. Это растение, хоть и совершенно обессилевшее, все же дотягивало до конца похода, оно словно уязвляло душу, наполняя ее чувством вины, и люди, торопясь, пробирались мимо этой зеленой немочи.
* * *
Над его головой забил какой-то прохладный источник, сопровождаемый звуком, вибрирующим на самой верхней границе слуха; и, казалось, в это неживое звучание вмешалась чья-то давняя-давняя просьба, взявшись за выполнение которой теперь, через столько времени, пришлось бы, наверное, зажить какой-то прежней жизнью, которая на самом деле давно прошла.
И лишь спустя некоторое время он понял, что произошло: просто над головой через полузакрытый грибок вентиляции забила струйка холодного воздуха, и сейчас же на мнемосхеме высветилась голубая улитка – включили отсечный вентилятор: закончился «режим тишины» – такое состояние внутренностей этого монстра, когда нельзя того, нельзя этого, и еще много-много чего нельзя – хотя бы запускать вентилятор и хлопать переборочной дверью. Это хлопанье, кстати, сейчас же раздалось: кто-то наверное неосторожно ее закрыл, и удар через стенку корпуса, перетекая по перегородкам, проходя по пути через его слух, нервы, плоть, ушел дальше в многокилометровую, кажущуюся неподвижной сумеречную толщу воды, охватившую со всех сторон корпус этого железного кита, перегородчатого страшилища, будто жалкую дробину, угодившую в желе; этот хлопок где-нибудь далеко, у чужого берега, может быть, разбудил полусонный приемник, и тот, спохватившись, зашелестел, торопливо выдав встрепенувшемуся оператору, что, мол, там-то, по пеленгу такому-то, крадется только что выдавшее себя нечто.
Переборочная дверь закрылась еще раз; за перегородкой, отрезавшей его капсулу от остального отсека, послышались голоса, затем шлепнула дверь ближайшей каюты, ключ заклокотал в замочной скважине, наконец, распахнулась дверь его собственного поста, и он увидел кусок отсечных изломанных труб, голубого линолеума и заодно – своего сменщика.
Он вскочил, заторопился куда-то, и в этот момент все, что этой ночью так осторожно, так бережно выкристаллизовалось, обретало плоть, обрело и душу.
Но все это замкнулась, закрылась в каком-то детском тайнике, из которого потом явится к нему неожиданно и тихо.
Ночные переживания оставили в душе след – зудящую ранку.
Эта грусть была похожа на досаду, что испытывает ребенок (так подумает он много позже), торопливо забираемый родителями из детского сада, когда его только что возделанная песочная крепость быстро затаптывается другими детьми.
А пока эта печаль укладывалась внутри, в глубине его души, в уютную бухту канатиком, поморскому.
* * *
Наступило обычное подводное утро.
Хотя, когда о здешней жизни кто-нибудь скажет: «наступило утро», то подразумевается, что оно наступило совершенно условно, лишь благодаря словам, которые можно произнести.
Какое тут взаперти может быть утро? Все это условно, по корабельным часам, так же как и день, и вечер, и ночь.
И вахта, начавшаяся в полночь, закончившаяся через четыре часа, принесла освобождение от необычной душевной работы, из-за своей непривычности неприятной или даже мучительной.
Это ощущение было странно похоже на то, что мы чувствуем, встрепенувшись утром от богатого событиями сна, когда он не тревожит сознание – о, нет! – а наполняет его ожиданием счастья, и потому день уже чреват почти телесной непроясненной радостью будущего.
Ум, страшащийся вынужденного четырехчасового молчания, одиночества, с неожиданной силой цепляется за любую, даже самую незначительную, но безусловно дорогую соринку прошлой жизни, прошлого чувства (конечно же, самого светлого) и вызывает ощущение радости от возни с ней или с ним. Но вот эта возня, поначалу всего лишь невинная игра воображения, требует все больше и больше усилий, и ведет к тому, что ты отыскиваешь в себе что-нибудь не очень привлекательное, и тотчас же с куда большей радостью ловишь вестников окончания этого труда, которые связаны с пробуждением окружающего мира – кто-то прошелся, где-то рядом хлопнула дверь – и человек говорит себе: «Вот и утро».
И сейчас же в его душе найдется место для той самой печали, что затем будет поглощена подводным днем, столь богатым чужой непреклонной глупостью, затягивающей в свою околесицу все и вся, где ты – вовсе и не ты, а медлительная окаянная бестолочь, лишенная права выбора, которую за это еще только ждет наказание и которая в ожидании его будет выполнять и то, и это, и Бог весть что вообще, и будет вести себя так, как предписано.
Кем, позвольте узнать?
Да никем.
Сразу же после ночной вахты следовало идти на завтрак, и это было не единственным нарушением ритмов обычной человеческой жизни, потому что после завтрака предоставлялось время отнюдь не для бодрствования, а для отдыха, который здесь никто не называл сном.
Это был самый большой отрезок свободного времени в сутках и им было бы странно не воспользоваться, потому что только тогда можно было просто пролежать, а если повезет, то и проспать подряд часов пять, а если не было никаких тревог, то и шесть или даже шесть с половиной.
И вокруг того лежания, вожделенного будущего лежания, строились мысленные планы в первые минуты дневной вахты, когда в кресле на посту, прикрыв глаза, люди с улыбкой на устах погружались в тихое созерцание оранжевых кругов, сгустков тумана и других неясных картин, возникающих на внутренней поверхности век.
И потом все шли на завтрак, словно соблюдая некий ритуал, от которого зависел успех будущего сладкого засыпания (если, конечно, оно вообще будет, это засыпание), умываясь перед поглощением пищи так, как умывались бы перед самым настоящим завтраком, который происходит пока только в мыслях там, на земле, в собственной квартире вместе с близкими, которому предшествовал бы настоящий сон в кровати, а сну бы предшествовали разговоры, и любовь, и все такое.