Зоя Туманова - Розы в ноябре
Оборвал речь, смущенно помотал головой, вытер лоб рукавом. Все молчали, только арык по-детски лепетал в тишине…
— Для поэта хороши такие речи, — снисходительно улыбнулся Сафар, — а тебе рассчитать бы, чего лишаешься и что приобретешь. И еще — о матери подумай! Ко мне не едет, сколько ни зову, — вам с Бахтияром надо старость ее покоить…
Слова его были справедливы, но отчего-то летний день, слепяще-алмазный, словно бы потускнел от этих слов.
Аскар присел на край чорпаи, взял яблоко, нож, снова положил. И этот похож на отца, — снова острой болью отозвалось, приметив, сердце.
Муж, Абдукадыр, что сказал бы он сегодня на семейном совете? Дед Умарали что сказал бы? «Когда трое спорят, хоть один неправ». А тут у каждого — своя дорога и своя правда.
Можно жить на три дома, разделив хозяйство. А сердце? Его не разрежешь натрое. С кем оно, сердце? Не стареет народная мудрость: сердце матери — в сыне, сердце сына — в мире…
— Сыновья мои, оставьте дело, послушайте, что я скажу!
Холодок подкрался к сердцу, озябло оно, сжалось — и снова застучало громко и сильно.
— Ты звал меня, Сафар, обещал, что руки мои в твоем доме холодной воды не коснутся, да и зачем — из крана горячая бежит… Спасибо, это уютная доля. Бахтияр, младшенький, ты будешь рад, если останусь с тобой в доме, где все привычно и мило сердцу. Спасибо тебе, это привычная доля. Но я решила — буду с тем сыном, что не зовет меня с собой, разделю с ним его беспокойную судьбу, его труды и заботы. Поедем все вместе, — эй, послушай, Ойниса! — я внуков сберегу. И сюзане новое начну вышивать — новую долю…
Оглядела сыновей: вытянулось лицо у Сафара, Бахтияр приоткрыл рот, Аскар вскинул голову — в расширенных глазах плеснулось черное пламя…
Мать засмеялась торжествующе:
— Что, не ждали? А может, я еще и сама за кетмень возьмусь! Болтают: старость, старость… Шурпа на донышке вкуснее — разве не так?
Свой
Было, как всегда бывает в это особое утро: торжественно, трогательно, пестро, горласто; зычный голос Марины Глебовны, вдруг перекрывающий все звуки, точно барабан в оркестре, «Петров! Наведи порядок!»; первоклассники, едва видные из-за букетов; выпускники, воспринимающие весь этот сумбур слегка отстранение и чуточку элегично, в плане прощания с детством: последний ведь год!
Все обыкновенно, только непривычно свежо для сентябрьского южного утра. Инна Сергеевна повела плечами, вдруг озябнув. Марина Глебовна каким-то образом оказалась рядом, приглушив голос насколько могла, сказала:
— Слушай, на тебе же лица нет! Ну, к чему это самоистязание? Иди домой, найдем замену, сегодня все в сборе…
— Не могу. Первый урок — у своих…
Эти слова уже говорились сегодня. «У своих», — повторил за ней Петя. И добавил жестко: «У меня вот — один „свой“. Да и то, если еще…»
За этим, поспешно оборванным «если еще», такой промелькнул ужас, невероятный, невыносимый, — Инна Сергеевна не дала себе даже в мыслях допустить возможность этого «если еще…», кинулась в дела, в сборы. Причесалась особенно тщательно, платье выбрала яркое, легкое, наверно, слишком легкое — по погоде.
В этих хлопотах было нечто, уже успокоительно-обыденное, говорящее, что все идет нормально, исключающее даже намек на тот ужас, что таился в Петиных словах. Чтобы еще больше утвердиться в этом настроении, Инна Сергеевна подошла к мужу, подставила щеку, почувствовала прикосновение теплых губ.
— Ладно, иди и не волнуйся. Будут известия — сообщу. Хоть с урока вызову…
…Сын, Виталий, не ночевал дома. Поссорился с отцом, хлопнул дверью — и исчез.
«Свои» подходили, здоровались наперебой, окружали, ее несравненный девятый «Б» — как вытянулись за лето, и у всех настроение, как на вокзале: встречи, встречи — и начало пути… Хохот, восторги.
— Инна Сергеевна, а я на море была!
— Инна Сергеевна, я косу обрезала, не заругаете?
— А по истории у нас кто? Фаина? У-у! Братцы, мы под колпаком, у нас Фаина!
— Дистрофант! — Скамейку не поднимет!..
Словно бы все вместе, но справа группируются мальчики, слева — девочки; поклевывают тех вихрастых горлопанов острыми, беглыми взглядами, улыбочками, смешками…
Сложный, сложный предстоит год, но здесь — как дома…
Нет, определенно зря надела она это легкое платье. Инна Сергеевна постаралась держаться попрямей, унять дрожь. И вдруг плечам стало тепло: кто-то набросил на них куртку, школьную, форменную. Оглянулась — Сентюрин. Он, разумеется. Стоит рядом со знакомым выражением уличенного в проступке, но упорствующего: «А-я чё? Я ничё…»
Ох, Сентюрин! Такое вдруг прихлынуло к сердцу, — Инна Сергеевна сняла очки, стала сосредоточенно протирать стекла, — не доставало еще разреветься, на виду у «своих»…
И как она происходит, эта кристаллизация личности — момент, и все уже иное, мальчик стал юношей. Нет, не то. Копилось исподволь, собиралось по крупице, и сколько за той кристаллизацией ее собственных бессонниц, горьких обид, сколько раз отчаивалась, отступала почти…
В третьем классе Сентюрин обнаружил себя, до того был неприметен. Два уха — перпендикулярно к щекам, нос с накрапом веснушек, нижняя губа самолюбиво выпячена сковородничком, — Сентюрин! От жестяной этой фамилии целый день звенело в ушах. Бесконечны были его подвиги со знаком «минус». «Где Сентюрин?» «А он на троллейбус прицепился, Инна Сергеевна!» «Где Сентюрин?» «А он на чердаке в Клосса играет, Инна Сергеевна, и гранату сам сделал!»
К директору она его водила. На сборах его прорабатывали. А результаты? Два-три дня тихо, словно Сентюрина нет в классе. И опять — есть он, есть! Он был непробиваем: «А я чё? Я ничё…»
В пятом классе за ней осталось классное руководство. Начались жалобы учителей-предметников: «Сентюрин не дает работать!» Уже воплощение мирового зла виделось Инне Сергеевне в облике тощего подростка-нескладехи: руки по локоть в карманах, ныряющая походка…
На родительских собраниях сентюринская мама, кругленькая и круглоглазая, молча принимала учительские громы и молнии, виновато помаргивала белесыми ресничками, как бы говоря: «А я чё? Я ничё…» Проявив небывалое упорство, подключив родительский комитет, Инна Сергеевна добилась-таки, что явился в школу неуловимый, вечно занятый папа Сентюрин.
Папа внес в учительскую свои квадратные плечи, сел на затрещавший стул. Выслушал, не перебивая, сказал:
— Двоек — не будет. Хулиганства — тоже. Язык — укоротим. А ежели, что, сообщите, приму меры, — и он сделал руками такое движение, будто выкручивал тряпку при мытье пола.
Два дня Сентюрин-сын отсутствовал. На третий — появился. Сидел, не отрывая глаз от крышки парты. Тянул руку: «Спросите!» Отвечал — угрюмо, без воодушевления но верно. Постепенно двойки «закрылись», не ладилось только с русским — с ее предметом. Хотя и тут старался человек, уже не приходилось писать на полях возмущенное «Почерк!», заглавное «п» стало похоже на «п», а не на шляпу с полями. Но ошибки, ошибки…
Инне Сергеевне очень хотелось за четвертной диктант натянуть парню троечку. Не получилось — уж слишком вольна была сентюринская орфография и на этот раз…
Увидев свою отметку. Сентюрин отшвырнул листок, как будто обжегся. Сидел угрюмо, сбычившись. Потом вскинул руку: «Можно вопрос?» И спросил, глядя прямо в лицо с наглым, прежним своим прищуром:
— Инна Сергеевна! А правда, что очковая змея — самая вредная?
…Да, было и такое.
В классе она сдержалась, перед Маришей — заплакала. Та, по обыкновению, загремела: «Нет, до чего распустились, а?… Давай опять отца! Вызови завтра же! Тут мужская рука нужна, да и не пустая, с ремешком!» Инна Сергеевна вспомнила, как папа-Сентюрин шевелил руками, похожими на грабли, и подумала: «Нет, не вызову!»
…Вошла в класс — у нее был еще один урок.
Взгляд Сентюрина уперся в нее сразу. Сидел он за партой, вытянув шею, выставив плечи вперед, словно боксер в защитной стойке. И что-то толкнуло Инну, что-то подсказало — надо этому человеку, уже не ждущему от жизни добра, просто улыбнуться.
Инна Сергеевна привычно поправила очки. Улыбнулась. «Ребята, дело-то — к весне идет!» Попросила: «Сентюрин, ступай намочи тряпку!»
Он взвился из-за парты, как ракета.
…А теперь стоит рядом, глядя с высоты своего акселератского роста. Куртку свою набросил. Как нужно ей сегодня, сейчас это зыбкое тепло, поселившееся под неплотной тканью…
Инна Сергеевна подняла руку, убрала со лба Сентюрина отделившуюся от крыла волос упорную прядку, — волосы у него были чуть светлее, чем у Виталия, и такая боль встала в горле — не дохнуть…
Словно что-то вспомнив, она деловито, некрупно шагая, пошла вдоль стены. Марина догнала ее.
— Ладно, идем, линейку без нас проведут. Идем, хоть чаю выпьешь, тебе же урок давать, горе ты мое!