Эфраим Баух - Солнце самоубийц
Доползают до вершины лестницы, швыряют деньги за решетку.
В боковой темной часовне пылают красные поминальные лампады, сидят девушки, молчат, со странным потусторонним любопытством вглядываясь в каждого входящего. Кон выскакивает как ошпаренный и попадает в другую часовню, где молятся мужчины в черном, молятся громко и, кажется, в один голос, и опять — этот жуткий многоглазый потусторонний взгляд.
Гоц, бегущий вслед за ним по уходящей в закатный свет аллее, кажется ему отсутствующим.
И нет более реального и волнующего, чем чье-то смутное лицо, выглядывающее из случайного окна. Кона всегда потрясает лицо человека в окне чужого города, выглядывающее на закате: идешь, но кажется — ты врос в землю, а лицо в окне проносит мимо, как в иллюминаторе корабля, — издали оно еще лицо ребенка, полное любопытства к тебе, но вот уже рядом — и это мужчина — равнодушие и отрешенность — безразлично глядит на тебя, символизирующего внешний мир своей случайностью и анонимностью, и проносит его, и он старится на глазах, лущится, растворяется вместе с берегом, и ты останавливаешься перед водами, какими-то оловянными или пластиковыми, как в фильмах Феллини.
Так и жизнь прошла.
Так долго и незаметно.
Так быстро, как одна прогулка по улочке мимо окна с замершим в ней лицом на закат.
И ощущение, что уходящее время — не просто метафора, а четкое знание, и оно реально, как удаляющиеся за твоей спиной ворота, из которых ты вышел, — ты еще видишь их — они распахнуты, но вернуться через них ты не можешь, и относит их в вечность лунатическим течением времени и печалью невозвратимости; и вот они уже призрачны, прозрачны, это уже и не ворота, а один блик — и приходит ужас, и встает человек по крику петуха, и кузнечик стрекочет забытым будильником, ибо уже некого будить.
Разве Кон не беззаботный кузнечик в дикорастущем лесу времени?
8
И раньше — пусть редко, как пробивает внезапно слух, — приходило ощущение бега, а точнее — бегства времени, и не просто времени, а времени его жизни, но это скорее воспринималось как художественный прием, глубокий, но не страшный, перед броском к полотну.
Теперь, лишенный кисти и полотна, обступающих его привычных вещей, когда весь этот беспорядок мастерской был залогом и защитой, Кон впервые чувствует истекание времени его жизни от самых безбрежных лет детства, когда, кажется, время недвижно и бесконечно.
Это впервые остро его пронзило в циклопических лабиринтах развалин «Золотого дома» Нерона, на одном из флигелей которого был построен Колизей, а остальная часть погребена под Эсквилинским холмом. По словам гида, в этих лабиринтах можно заблудиться. Правда, можно кричать в отдушины бетонированных колодцев, выходящих на поверхность в современный сквер и покрытых металлическими сетками. Но вряд ли публика, сидящая на скамейках, парочки, лежащие на траве, услышат голос из подземелья, из погребенного мира, который еще дышит залами, бассейнами, фресками под их ногами, — развалины поглощают любой звук. Многие вообще не догадываются, что это за покрытые сетками колодцы.
Пустота во чреве города — так открывается Кону его прошлое.
Погруженные в редеющий свет дня, притягивают взгляд пустые за инкрустированными стеклами залы дворцов, и мгновенно фонтан, статуя, мост присоединяют к себе всю отошедшую жизнь — как тот берег, как запредельный фон, ту сторону существования…
Кон вздрагивает: статуя императора Августа в темном подъезде римского дома в первый миг кажется бросающимся на тебя грабителем — психология двадцатого века преображает древние фигуры и символы.
9
И снова Кон обнаруживает себя рядом с Гоцем на открытой веранде кафе у фонтана «Четырех рек», а вокруг шумит пьяцца Навона, ремесленники продают разные ручные изделия, художники зазывают прохожих, предлагая увековечить клиента. Молодые люди раздают зевакам прокламации, что-то затевается: внезапно вспыхивают факелы, начинается антивоенное шествие вокруг площади, в конце которой тут же возникает полиция, карабинеры в касках с намордниками; ремесленники бегут, сворачивая лотки, художники невозмутимо следят за сближением стихийно возникшего шествия с полицией, но шествие замирает, глохнет, выдыхается, гаснут факелы, замолкают крики, все возвращается в колею под будничный голос Гоца. Кон даже не слышит слов, он шкурой своей ощущает их жуткий кожевенный ужас и кожаный мешок собственного тела, который стягивается, сечется, усыхает.
У Гоца металлические зубы и подмаргивающий глаз.
— Очутиться на пьяцца Навона после сибирских лагерей. Понимаете ли, буриданов осел не бывал на Колыме: там бы он быстро понял, что такое свобода воли, надо же, не знал, какую из двух мер овса выбрать. На Колыме от буриданова осла осталась бы одна лишь кожа.
Кон физически ощущает, как ссыхается шагреневая кожа жизни. Он ее не транжирил, как герой Бальзака, она уже была за него растранжирена.
— В еде не хватает никотиновой кислоты. Отсюда и болезнь — пеллагра, смерть. — Гоц подмигивает.
— Меня уже списали. Верблюжий зад. А я выжил. Вы только вслушайтесь, как это звучит — пеллагра. Понимаете, это на всю жизнь. Куда бы ни попал — компания, абажуры, разговоры, нормальные люди, книги, музька — я выделен. Я в ином измерении. В пеллагре, как в нирване. Это уже до смерти. Как и льды вечной мерзлоты. Они снились мне в лагере завтрашним днем. Вырубают яму. Неглубокую. И меня — туда. Те, кто меня швыряет, — не знают, кто я. Да и что я — чурбак, заставляющий их обдираться, торчать на морозе, материться. Мат — вместо «со святыми упокой», вместо кадиша. Этот сон — хронометр моей жизни. Явится — значит, я жив. Прислушайтесь только, как звучит ме-е-чта-а-тельно — пеллагра — Архипеллагра. Ленинское «архи» плюс пеллагра — вот вам и Архипелаг.
— Вам бы это написать, — разжимает губы Кон.
— Я и был писателем. За это и прихватили. Не-е-ет. Лучше — кожевником. Миру нужен не писатель, а дерматолог, потому как мир — сплошное дерьмо.
Закат все еще пламенеет между каменными зубцами соборов.
Средневековые стрелки на башне в стиле барокко кажутся недвижными, словно бы солнце ухватилось за них, как за рога жертвенника, и не хочет погружаться во тьму. Стрелки, подобно кистям художника, оцепенели, охваченные соблазном закрепить обилие закатных красок.
Ярко накрашенная девица в коротенькой юбочке села за соседний столик. Жутко мигнул глаз Гоца.
Никогда не знал Кон, не понимал, что означает в жизни — постоянство. Всегда понимал себя временным. Но в эту секунду он внезапно, бездумно, с невероятной остротой ощутил эту временность. Внезапно во всех углах отчетливо проступило: ты — временный. Беженцы в Риме, в Остии, в Ладисполи только и говорят: мы здесь временные. Но Кон знает тайну: временность эта постоянна. Исчезла, выдохлась надежда на перемену, ты уже не говоришь «временно» со смехом и верой в постоянное лучшее будущее, ты произносишь это слово как заклинание. Почти всю сознательную жизнь там Кон изо дня в день считал себя временным, желая вырваться. И вырвался, но тут-то истинно и в полной мере ощутил свою временность.
Кон пытается уверить себя, что он отделен от толпы, бубнящей — «временно», что он иной, что ему надо как можно скорее убраться отсюда, но в глубине души понимает, что это иллюзия, что он уже навек связан с этой толпой и деваться ему от нее некуда.
Девица в коротенькой юбке многозначительно взглянула на Кона. Господи, какое у нее ангельское лицо, как эта медово светящаяся кожа грубо обезображена красками. Девица улыбается Кону: неужели до такой степени лишена чутья, не чувствует, не видит, что Кон гол как сокол и беден, как церковная мышь. Именно в этот миг возникают мысли о каких-то главных вещах в жизни, о которых следовало бы мыслить в гарантированной ситуации, нормальном окружении. Кон же ощущает себя схваченным ими врасплох, но не в силах пресечь их самостоятельного, не зависимого от него развития, он покрывается на миг холодным потом, отчаянно завидует окружающим, погруженным в икриную суету жизни, хватается за воспоминание как за спасительную соломинку: в слякотный вечер на Невском они с товарищем по Мухинке подцепили двух девиц, завалились в ресторан; у одной, конечно же, папа был капитаном корабля на Дальнем Востоке, у другой — командиром эскадрильи на ближнем, и одна умоляла не верить другой, пока та отлучалась в туалет, но обе, как истинные патриотки, дружно ругали венгров, чучмеков, черномазых, всех этих гадов, за которых русские кровь проливали; впадали в экстаз, требовали прижать всех к ногтю, научить международной солидарности трудящихся; разгоряченные водкой, залитой патриотизмом, они, готовые продаться за грош, речами своими напоминали ораторов на собраниях протеста, более похожих на кликушеские сборища: там тоже занимались свальным грехом, отдаваясь в экстазе очередному вождю, теряя девственность своей бессмертной души под давлением насилия и лжи, припадая со сладостным страхом к стопам властвующих сутенеров, со столь же сладостной жестокостью топча их, сброшенных с пьедесталов; всеобщая проституция была одним из главных стержней жизни, куда им, будущим художникам, предстояло нести свет вечного искусства: пока же, у общежития, одна аристократически заупрямилась — потребовала, чтобы провели ее через дверь, мимо вахтерши, но другая быстро уговорила ее лезть в окно.