Милорад Павич - Кони святого Марка
Видя, что гость принимает его предложение, отец Димитрис написал на бумажке несколько слов и имен и протянул ему. Тот открыл серебряную крышку карманных часов, положил записочку внутрь, и под его рукой раздался щелчок быстро захлопнувшейся крышки. Это словно означало успешное завершение разговора.
— А вы наверняка с самих Альп пыль принесли, — вступил отец Димитрис, — а мы вам, в такой дождь, и воды не предложили.
И хозяин направился к дверям, уверенный, что остальные последуют за ним. Решительным шагом, утонувшим в темноте, он шел перед ними, невидимый, тихонько напевая, чтобы гости знали, куда идти по темным коридорам, которые пахли оливковым маслом и влажными волосами детей, расчесанными перед сном.
— В вашей комнате четыре окна, но, пользуясь ими, будьте внимательны, — предупредил он гостя, когда они пришли. — Вот это, с латунной ручкой, открывают весной; вон то, в толстой стене, с крюком, — осенью; третье, эркер, — зимой; четвертое, с колокольчиком, — летом. Кровать у вас, как видите, повернута к часам на башне, той, что на рынке, куда вы приехали на экипаже. А теперь — спокойной вам ночи, и будьте в добром здравии, открывая все четыре окна.
Когда гость наконец остался в комнате один, он сразу же лег, достал книгу из своего саквояжа, открыл ее и прижал к стене рукой, чтобы не уставать, удерживая ее на весу. Но читать ему не довелось. Часы на улице начали бить, и он вместо чтения принялся считать удары. Потом с удивлением обнаружил свою голубую одежду, висящую на незнакомой стене, и стал рассматривать, как сильно на ней отвисли живот, грудь и бедра. Очевидно, он толстел. Он захлопнул книгу перед свечой, потушив огонь. Потом повернулся на бок и перед сном удостоверился, что в комнате действительно открыто осеннее окно, то, что с крюком. До него доносился бой часов, и монах считал с закрытыми глазами, уже во сне. Но не на греческом. Как он сообщил хозяину в самом начале разговора, он не был греком.
II— Унтере Беккерштрассе? — повторил однажды утром священник Антимос Газис вопрос и внимательно осмотрел сквозь перстень, как сквозь лорнет, левое ухо под волосами собеседника. — Кровь не водица. Хотите познакомиться со своими соплеменниками здесь, в Вене?
И объяснил монаху дорогу совсем просто и коротко, вернув перстень на место, сказал номер дома. Так монах оказался в доме Харисиуса Декономуса, на Нижней Беккерштрассе, в квартире своего земляка, приходского священника сербской церкви на Штейергофе и цензора книг, Атанасия Димитровича Секереша. В квартиру он поднялся по деревянной лестнице, оставлявшей эхо его шагов в закрытых пространствах под ней. Окна квартиры выходили во двор, целиком занятый одним-единственным стволом грецкого ореха, последние листья с которого влетали в окна или, подобно крупным птицам, громко обрушивались с верхушки дерева, сбивая в падении другие листья, еще более тяжелые. Священник церкви Святого Георгия в Вене, цензор Секереш встретил гостя, стоя в небольшой гостиной, закрытой четырехстворчатыми дверями, с зеркалами вместо стекол, с ручками в виде колодок скрипичных смычков, что свидетельствовало о том, что некогда комната служила для музицирования. Сейчас она была полна книг и рыжей шерсти. Шерсть была повсюду: на оттоманках, на коврах и на спине хозяина, по которой ниспадала огромная рыжая грива, нередко пропитанная табачным дымом, который цензор с удовольствием сгонял в крупные завитки на лбу, похожие на узор из медной проволоки.
Он протянул гостю руку с обкусанными ногтями, напоминающими точно такие же узкие изглоданные зубы. Он стоял посреди комнаты и держал левой рукой одновременно трубку и пояс, рассекающий живот, как дорога — горы. Глаза его были бесцветными и глубокими, глубже комнаты, и глубина эта вела к неизвестному дну где-то снаружи, в просторе вне дома, где мрак погружался в травы. Как будто глаза не грузного человека, коим, несомненно, был цензор Секереш… У него была репутация гурмана, и нередко он разборчиво выписывал для друзей на белых салфетках длинные меню, которые достаточно было отдать трактирщикам, чьи имена цензор указывал в каждом рецепте, чтобы салфетка превратилась в настоящий пир.
Когда монах уже расположился в предложенном ему кресле, полном пуговиц и тепла, он заметил, что в помещении есть кто-то еще. Сначала из полумрака комнаты появилась высокая, рыжая, как хозяин, борзая, ходившая на когтях, так что только они и были слышны. За ней вышел человек с маленькими злыми глазами, они немилосердно сжимали его загнутый нос и старились быстрее, чем безобидное, совершенно беззлобное лицо, на которое были осуждены. Его уши покоились на высоком жестком воротнике, словно разрезанные снизу до половины, а нос свистел, будто в комнате кипел чайник. Будучи представленным как «наш дорогой соплеменник, слушатель юриспруденции Йоан из Мушкатировых, из Сенты в Бачке», незнакомец шагнул к гостю, при этом слегка подбрасывая ногу, как будто хотел скинуть на ходу левый башмак.
— Все мокрые курицы смердят одинаково; каждый мокрый пес воняет по-своему, — брякнул он неожиданно и нюхнул немного табака, отчего глаза его покраснели. — А вы откуда, monsieur abbé? Из Баната? — спросил он, обернувшись к посетителю…
Так это началось, в музыкальной гостиной, заставленной до потолка книгами, так что на верхних полках они оставались в темноте, когда внизу над столом горела лампа. Так что-то началось тем вечером рядом с часами с музыкой, стрелки которых задевали друг друга, нарушая свою механическую утробу и путая польки и кадрили. Так началась тем вечером дружба в креслах с ушами, перед пузатым буфетом для коньяка, со сферическим стеклом, чтобы внутри, среди бутылок, все было видно. Так началась эта дружба втроем, в четверг в комнате со двора, на Нижней Беккерштрассе, и цензор Секереш в такие вечера с удивлением следил за тем, как монах ловко делает разные дела каждой рукой в отдельности и одновременно. Левой рукой он мог разливать чай в чашки, а правой в это время гладить под столом собаку, находя время вытащить ее голову из-под скатерти на свет и заглянуть в глаза, и к тому же наверху над скатертью не пролить ни капли. При этом он непрерывно говорил. С неменьшим удивлением цензор, посасывая полные пунша усы, замечал, что из них троих все чаще говорит этот необычный собрат, любезный, жаждущий науки и любви. Как случилось, что они подружились втроем, в четверг, в пять часов вечера, трудно было бы объяснить, не будь этих вечерних разговоров с собакой и коньяком на Унтере Беккерштрассе. Монах часами велеречиво рассказывал о своей жизни и путешествиях, соревнуясь с бьющими и играющими мелодии часами, глядя мутными глазами в бутылку вина на столе, на горлышко которой по обычаю нижнего Подунавья была надета пресная лепешка.
Цензор сидел, откинувшись, так что его жилет отставал на плечах от тела, а пальцы, соединенные кончиками ногтей перед подбородком, производили впечатление, будто он, слушая, дважды улыбается: своими ровными зубами — друзьям, а ногтями — куда-то в неопределенном направлении, потолку.
— Вижу и слышу я, брат, — растроганно говаривал он в таких случаях гостю, — умеете вы сладко говорить, словно яблоко чистите. Есть пот ума и пот тела, и тот, и другой вам, безусловно, известны. Но согласитесь, безмолвие, — при этом цензор ухватывал прядь своих рыжих волос и откусывал самый кончик, — безмолвие, дражайший мой, самая сильная ваша страсть и огромная сила. Вы обладаете даром молчания, Божьим даром! Я не слышал никого, кто умеет так мощно молчать, как вы. Каждый вечер я слушаю, как вы вкрапляете молчание, словно рассказ, между строк божественных слов ваших. Целые царства умолчали вы, любезный наш, в окружении своих медовых слов… Жаль, не записать ваше молчание, но то, что вы говорите, стоило бы записать и отдать в печать, дабы и другие, помимо нас двоих, счастливцев, пользовались…
— Легко сказать, — добавлял на это юрист Йоан, — но здесь, в империи, мы, сербы, не в чести. Несчастье прилепилось к нам, как к улану усы, вот вам и пожалуйста! Тяжко тому, кто, как говорится, не царской веры, а мы двум царям служим, турецкому и немецкому, разделены пополам, а веры ни того, ни другого. Жгут и вино и хлеб наш, и имя наше не поминают, а зовут нас так, что мы не можем отозваться. На голове у нас соль молотят… — И Йоан из Мушкатировых ронял изречение за изречением. Размышляя так обрывками чужих и, кто знает, сколько раз употребленных фраз, он всегда втягивал в конце губы, будто хотел их выплюнуть. И действительно выплевывал: — Мал покой, а тоска длинна… «Неприсоединенные к папству», так пишут в наших бумагах и паспортах. Зовут нас по тому, чем мы не являемся, а не по тому, что мы есть. И на неутешное горе наше и уныние отзовемся мы и на это имя. Что и неудивительно: царствующий град Вена, но мы не называем его, как все остальные, для нас это — Беч.[10] И это кириллическими буквами пишем! Ни одна живая душа здесь, сколько их есть спящих и бодрствующих по городу до Дуная, прочесть это не сумеет, а кто сумеет, не поймет, что они живут в Бече, а не в Вене. И что? Можем лишь в шапку свою плакать, а о книгах и печати и не помышлять…