Бернхард Шлинк - Обрезание
Анди реагировал не на ее аргументы, а на агрессию и пытался защищаться:
– Но по моей теме гораздо больше американской литературы, чем немецкой, а что касается коллективного самоубийства, то неужели американцы своим Литл-Биг-Хорном[11] или евреи своей Масадой[12] гордятся меньше, чем немцы Нибелунгами?
– Да, меньше. Нибелунги – ваш главный эпос, так ты мне рассказывал. Литл-Биг-Хорн и Масада – это только эпизоды в истории. И дело даже не в числе публикаций. Я знаю американскую литературу; это истории о том или ином утопическом эксперименте, о людях, их семьях, работе, радостях и горестях, истории, написанные вдохновенно и сочувственно. Немецкая литература – серьезная и основательная, она образовывает категории и строит системы, и страсть, которая в ней чувствуется, – это холодная страсть ученого-естествоиспытателя, вскрывающего тело скальпелем.
Анди отрицательно покачал головой:
– Это различные научные стили. Знаешь анекдот, в котором француз, англичанин и русский представляют научную работу о слоне? Француз пишет о «Слоне и его любовницах», англичанин – «Как охотиться на слона», а русский…
– Я не хочу слушать твой глупый анекдот. – Сара встала и пошла в кухню. Он слышал, как она резкими движениями открывает посудомоечную машину, вынимает посуду и стаканы, как приборы звенят, ударяясь о стол. Она вернулась и остановилась в дверях. – Мне не нравится, когда ты подшучиваешь надо мной, в то время как я серьезно с тобой разговариваю. Дело здесь не в научных стилях. Даже когда ты не занимаешься наукой, а разговариваешь с моими друзьями и моей семьей, ты демонстрируешь не участие, во всяком случае, не то, что мы понимаем под участием, а анализирующее, препарирующее любопытство. Это не плохо. Просто ты такой, и таким мы тебя любим. В других обстоятельствах и в другом окружении ты полон участия. Только вот в разговоре…
– Не хочешь же ты сказать, что то, что я встречаю со стороны твоих друзей и твоей семьи, можно назвать участием? Это в лучшем случае любопытство, и притом абсолютно поверхностное. Я…
– Не вали все в одну кучу, Анди. Мои близкие смотрят на тебя с любопытством и участием, как и ты на них, и все, что я сказала…
– Прежде всего, они по отношению ко мне полны предрассудков. Чего вы только не знаете о немцах. И следовательно, вы все знаете обо мне. Так что я вам вовсе не интересен.
– Мы тобой недостаточно интересуемся? Не так, как ты нами? Почему так часто у нас возникает чувство, что ты ощупываешь нас острыми кончиками пальцев? И почему это леденящее чувство возникает у нас только при общении с немцами? – Она почти кричала.
– Скольких немцев ты вообще знаешь? – Он понимал, что спокойный тон, которым задан вопрос, раздражает ее, но не мог ничего с собой поделать.
– Достаточно, и к тем, с которыми мы с удовольствием познакомились, следует прибавить тех, с которыми мы бы вообще не знакомились, но вынуждены были это сделать. – Она продолжала стоять в дверях, уперев руки в бедра, и смотрела на него с вызовом.
О чем она говорит? С кем она его сравнивает? С доктором Менгеле[13] и его холодным, ужасным, препарирующим и анализирующим любопытством? Он покачал головой. Он не хотел спрашивать, кого она имеет в виду. Он не хотел ничего говорить и ничего слушать, хотел только покоя, лучше всего, если вместе с ней, но лучше уж без нее, если покой с ней невозможен.
– Мне очень жаль. – Он начал обуваться. – Давай завтра позвоним друг другу. Я сейчас пойду к себе.
Он остался. Сара была настойчива, он просто не смог уйти. Но он решил никогда больше не говорить с ней о своей работе.
9
Так он кромсал свою любовь на все более мелкие лоскутки. Он запретил себе говорить о семье, о Германии, об Израиле, о немцах и евреях, о его и даже о ее работе, потому что с ее работы разговор неминуемо переходил на его работу. Он привык подвергать цензуре все, что говорил; молчал и вообще не упоминал о том, что ему не нравилось в нью-йоркской жизни, молчал и тогда, когда считал суждения ее друзей о Германии и Европе неверными и высокомерными. Было много другого, о чем можно было разговаривать, была интимная атмосфера совместных уик-эндов и страсть их пламенных ночей.
Он привык к этой самоцензуре настолько, что почти ее не ощущал. Он наслаждался тем, что их совместное житье стало легче и прекраснее. Он радовался продлению стипендии на пребывание в Америке. Прошлой осенью и весной он, только приехав в Нью-Йорк, чувствовал себя одиноким. Следующие осень и зима станут для него счастливыми.
И вдруг все началось сызнова, причем по самому незначительному поводу. У Сары все свитера и колготки были с дырками. Ей это было все равно. Анди однажды обратил ее внимание на дыру, но она дала ему понять, что он не должен делать ей замечания. Но когда они однажды вечером собирались в кино и она переодевалась, на обоих рукавах свитера и на пятках колготок зияли дыры. Анди рассмеялся и сказал Саре об этом.
– Что смешного в моих дырках?
– Забудем об этом.
– Ответь мне, почему это мои дырки тебе столь интересны и забавны, что ты мне тычешь в нос их и смеешься над ними?
– Я… Мне… – Анди пару раз пытался начать ей объяснять: – У нас это делают так. Когда видят дырку или пятно на чьей-то одежде, то говорят об этом ее владельцу. Считается, что он не надел бы вещь, если бы знал, что на ней дырка или пятно, и теперь он доволен, что знает это, и не наденет вещь с такими дефектами.
– Ага. Это что касается интересного в данной проблеме. А теперь, что же тут смешного?
– О господи, Сара. Сразу четыре дырки, вот это и смешно.
– А что, дырки кажутся смешными, даже если кто-то так мало зарабатывает, что не может себе позволить быть привередливым в одежде?
– Заштопать дырки ведь не стоит больших денег. И это не ахти какое сложное дело. Даже я штопаю себе носки.
– Да, для тебя главное – порядок.
Он пожал плечами.
– Да, для тебя это главное. Тина бы сказала, что в тебе говорит нацист.
Он немного помолчал и сказал:
– Мне очень жаль, но я не могу больше этого слышать. Нацист во мне, немец во мне – просто не могу больше слышать, и все.
Она ошарашенно посмотрела на него:
– Что случилось? Почему ты так бурно реагируешь? Я знаю, ты не нацист, и не ставлю тебе в упрек, что ты немец. Забудь Тину…
– Не только Тина ищет и находит во мне нациста, это делают и другие твои друзья. И что значит, ты не ставишь мне в упрек, что я немец? В чем таком можно меня упрекнуть, в чем ты меня столь великодушно изволишь не упрекать?
Она покачала головой:
– Тебя не в чем упрекать. Этого не делаем ни я, ни мои друзья. Ты знаешь, они тебя любят, и Тина с Этаном приглашают нас летом поехать к морю – ты же не думаешь, что она хотела бы этого, если бы считала тебя нацистом? И людям, которые встречаются с тобой, интересно, что ты немец, они задают себе вопрос, насколько ты немец и что в тебе есть присущего только немцам и плохо ли это – ведь для тебя это не новость?
– Тебя это тоже интересует?
Она посмотрела на него удивленно и нежно.
– Э, мой дорогой! Ты же знаешь, какое удовольствие доставляют мне музыка и книги, которые нравятся тебе, и как я была счастлива с тобой во время путешествия по Германии. Я люблю тебя вместе со всем тем прекрасным, что ты принес в мою жизнь, даже с немецкой частью этого прекрасного. Ты что, забыл? Уже через три дня я влюбилась в тебя по уши, несмотря на то что ты немец.
– Ты не понимаешь, что меня беспокоит?
Она смотрела на него нежно и встревоженно. И медленно качала головой.
– Как бы ты себя почувствовала, если бы я сказал, что люблю тебя, несмотря на то что ты еврейка? А мои друзья ищут в тебе еврейское? И они думают, это нехорошо, что я имею дело с еврейкой, но тем не менее прекрасно к тебе относятся? Ты не посчитала бы все это антисемитским бредом? И почему трудно понять, что германофобские предрассудки я считаю таким же бредом, даже если женщина, которую я люблю, и ее друзья…
– Как ты можешь, – она дрожала от возмущения, – сравнивать эти две вещи? Антисемитизм… евреи никому ничего плохого не сделали. Немцы уничтожили шесть миллионов евреев. И то, что это кого-то интересует, когда он имеет дело с одним из вас, – о, какой ты наивный. Или, может, бесчувственный и самовлюбленный? Вот уж скоро год, как ты живешь в Нью-Йорке, и хочешь сказать, не знаешь, что холокост еще жив в памяти людей?
– Но я-то…
– Какое ты имеешь отношение к холокосту? Ты – немец, и, значит, имеешь к нему прямое отношение. И это интересует людей, даже если они слишком вежливы, чтобы спросить тебя об этом. Они слишком вежливы, и, кроме того, они считают, тебе не нужно на это указывать, потому что ты сам все знаешь. И это не означает, что они не оставляют тебе никакого шанса.
Она провела рукой по обивке дивана, на противоположных концах которого они сидели: она – скрестив ноги, он – поставив ноги на ковер и повернув к ней голову. Он разгладил складки на обивке, собрал новые складочки в форме звездочек, вновь разгладил. Встал с дивана, заглянул ей в глаза, посмотрел на ее руки, сложенные на коленях.