Юрий Азаров - Новый свет
Наконец машина подъехала.
Мы лезем в кузов вдвоем: солнца еще теплого нет, а так, светит солнышко вроде бы и сильно, только теплоту всю ветром от нас сдувает.
Сашко вдруг бац и с головой в солому зарылся, а мне в моей ответственной должности никак в солому с головой зарываться нельзя, и сижу я как памятник кустарной работы, ноги обхватил руками, чтобы ветер не заходил в тело, и без того холодное. Через три часа приезжаем на базу, грузим ящики, грузим тюки, досками школьными бока заслоняем, а сверху посуда пошла, а еще сверху что помельче, чтоб посуда не раздробилась: фартучки и штанишки, комбинашки и шарфики, береты и кофточки. Место по неопытности себе забыли оставить, забрались в уголочек у борта, шпага моя погнулась, аксельбант надорвался, плащ алый весь в мазуте, волос на голове от ветра спутался, весь собачьей бездомностью пошел. Сидим скорчившись, и снова будущее не лезет в голову, а лезет только то, как вторую ходку сделать, уже на другой машине, завтра, тоже в четыре утра. Две недели ездим с Майбутневым. Проснулся однажды в машине: плашмя лежу, головой в задний борт упираюсь, железную бочку с дополнительным бензином руками обнял, а рядом Сашко в такой же распластанности прыгает как неживая твердость, стукается его голова о доски кузова, и не просыпается, так вымотались мы за эти две недели: на два миллиона завезли всякой всячины — не то что бурьян чертов рвать!
Нет, потом все было в радость несказанную: мы так наловчились местечко себе в кузове устраивать, что лучшего удобства у дворян не было. Мы укладывали оборудование с умом: станки, что потяжелее, вниз, а что туда-сюда болталось — прижимали тяжестью сверху да веревками еще перехватывали, а себе у кабины ложе строили, чтобы можно было на мягком инвентаре вытянуться. А иногда рядом ложились, головы на плече друг у друга — говорить можно три часа подряд: слышимость отличная, прямо в ухо все входит.
Тогда-то, глядя в звезды, душой прикасаясь к Млечному Пути на небе, я и рассказал Майбутневу о моей мечте. Не только о гармонии человеческой рассказал, но и о своем понимании смысла жизни поведал я Майбутневу: искать и служить истине, чего бы это ни стоило — позора, унижения и даже смерти. Правда, и сомнениями я своими поделился:
— Боюсь, утонут наши замыслы в текучке хозяйственной.
— Та чего там. утонут! — возмутился Сашко. — Не дадим утонуть, черт бы их побрал!
— В каждом человеке сидит великая потребность жить благородно и прекрасно. Каждый человек, будь он ребенок или взрослый, обладает великим талантом созидания. Понимаешь, — говорил я моему другу, — и Злыдень, и Каменюка, и их дети необыкновенно талантливы. Они еще не знают об этом. А когда узнают, вся их жизнь заиграет иным светом.
Я рассказывал Александру Ивановичу о том богатстве, которое спрятано в наших людях, в нашей земле, в наших озерах и реках, в наших полях и огородах, в наших возможностях. Я приводил цифры, ссылаясь на расчеты, сделанные мною и другими людьми. Я говорил об обществе изобилия, где богатство создается в учении и в труде, где богатство справедливо распределяется между тружениками, где изобилие ведет к приумножению духовных ценностей.
Сашко слушал и так взволновался, что вскочил и, держась за веревки, сказал:
— Выпить бы, у меня тут и цыбулынка есть. Но я не расслышал его взволнованности, так как Сашко приподнялся и его слова ветер из кузова унес.
— Если ружье висит на гвозде, оно должно выстрелить, — это я маме говорю, потому что день открытия охоты наступил.
— Не позорься, — сказала мама, — стыдно с ружьем тебе ходить, самостоятельным человеком пора стать.
А я загоняю бумажные гильзы в два ствола, патронташем перетягиваю живот, шпорами звеню, а не звенят шпоры, потому как от сандалий старых и стоптанных на моей ноге глухое пришлепывание идет, и ростом я вниз пошел, потому что стерлось все внизу у сандалий моих.
Бурьян росой еще охлажден, капли на листьях скатились на самый краешек, блестят прозрачностью, аж глаз слепит, а внизу трава мокрая от росы, и сандалии мои влажнеют, и кожа на ноге до самой щиколотки перестала быть сухой. Я вижу: ватник Злыдня в камыш вкручивается, руками ватник дорогу раздвигает. И голова Злыдня глаз не сводит с двух кряковых, летящих над нами. А на берегу Каменюка в тюбетейке цвета высохшего ила орет истошно:
— Крыжни! Да стреляй же, крыжни!
И Злыдень выстрелил из своей старой берданки — и мимо. Со всех сторон незнакомые мне люди бегут, тоже с ружьями, а кряковые в мою сторону, к бурьяну повернули. Заколотилось все во мне, я ружьем веду по небу, настигаю кряковую пару, опережаю, как и положено, нажимаю курок, и птица у моих ног всей тяжестью упала. А вторая резко вниз пошла, но я и вторую влёт снял; упала она рядом с Каменюкой. А навстречу еще пара летит, я в лихорадке загоняю два патрона и дуплетом — и обе утки в берег болотины шмякнулись. Такого у меня сроду и на Севере не было, чтобы влёт попадал. В стаи палил, а никогда не попадал, а тут всего четыре утки к Новому Свету подлетело, а я всех четырех снял.
Охота заняла у меня минут двадцать. Злыдень кинулся за моими утками, Каменюка кинулся за моими утками, горожане кинулись за моими утками, а я стою с ружьем под мышкой, как Иван Давыдович шпалу, держу ружье, а ко мне бегут горожане, и Злыдень несет настоящую кряковую, и Каменюка за ноги тащит селезня, крыльями по траве раскинулась птица, отчего вдвое больше кажется.
— Это — крыжни! — говорит Каменюка.
— Водоплавающая кряковая, — поправляю я.
— Та крыжни, — настаивает Каменюка.
— Такого термина нет, — авторитетно говорю я.
Меня разглядывают со всех сторон: одно дело за пеньком человек сидит, а другое совсем — когда влёт без промаха бьет. Мое ружье, из которого я даже в консервную банку не попадал с пяти шагов, разглядывают, просят выстрелить, а я баловства не допускаю, оружие не для баловства человеку подарено. Бутылку подбрасывают, чтоб я попал в нее, а я и в бутылку ни за что не выстрелю: знаю, что не попаду. Каменюке нравится моя деловитость, и он почтительно подает мне уток, перевязанных за ноги, дорогу мне все уступают, и я обхожу бурьян стороной, чтобы на виду у всех быть, чтобы снова за пеньком проекты чертить.
Но проекты не довелось мне в тот день складывать, потому что Сашко прилетел на мотоцикле своем. Он будто слаломил, объезжая вешки и пеньки, и наконец врезался в дуб столетний, и мотор заглох, как дизель Каменюкин.
— Это я для упора, — оправдывался он, пряча сбитую руку, которая между дубом и рулевой частью оказалась.
Сашко уже наслышан был о моих подвигах и решил во что бы то ни стало прибавить к ним новые.
— Есть дело одно, — сказал он таинственно, поглядывая по сторонам.
— Какое? — спросил я, готовый отвергнуть всяческие авантюры.
— Хотите поохотиться по-настоящему? Знаю место одно. Никто не знает. И собака есть, достанет любую дичь.
— Где это место? — поинтересовался я. Почему бы не прибавить к охотничьей славе еще толику?
— Километров десять. Двадцать минут на мотоцикле.
— Так вы же на ногах не стоите, Александр Иванович!
— Я не стою? Зараз! — Он, как и в прошлый раз, подбежал к бочке и дважды перегнулся в нее до пояса, точно дна хотел достать языком. Вода из бочки вместе с листьями дубовыми полилась через край, а за ней и Сашко вылез мокрый как черт.
— Вот и все, — сказал он, закрывая один глаз, чтобы лучше видеть окружающий мир, чтобы не двоился он в его объективах.
Он специально забрался на пенек мой и нарочно завернул плющом одну ногу на другой: смотрите, мол, как я могу стоять на одной конечности. Так он простоял несколько минут, что окончательно меня убедило в его трезвости.
Мама моя вышла на крыльцо, поздоровалась с Сашей, предложила:
— Отдохнули бы.
А меня звала новая удача, и мое рыцарское достоинство отдыха не желало.
Вскочил я на сиденье железного коня, но остановил вдруг Сашко машину, сказал мне:
— Можно одну утку с собой взять, для приманки.
— Как подсадную, что ли? Так она убитая.
— Это даже лучше, — ответил Сашко.
И я послушался, так уверенно звучал его голос.
У клуба, где бурьян рос чуть поменьше того, какой был на нашей территории, лежала собака рыжей масти, облезлая, с мордой, похожей на рваный сапог. Собака грызла банку из-под слоновой кости, так как настоящих костей в Новом Свете не было.
— Вот она, Эльба. Это ж не собака, а человек на четырех ногах. Нюх у нее, — что угодно найдет, комковатость лап и бочковатость ребер необыкновенная, я с нею иногда без ружья охочусь, скажу: «Эльба, найди!» — и она находит.
У Эльбы слезились глаза и живот свисал до земли, но было в морде собачьей столько доброты, что я готов был и ее зачислить в штат школы будущего, по крайней мере на полставки.
— Эльба, иди сюда, — сказал Сашко. — На охоту поедем!