Галина Щербакова - Митина любовь
— Мамочка моя родненькая, не уходите раньше времени. Поезд через Магдалиновку уже прошел, я его гудок слышала. Вася же мне не простит, что я вас не удержала!
— А может, это гудел встречный? — возвращалась из тонких материй родненькая мамочка. И лицо ее, уже совсем тамошнее, при слове гудел делалось совсем тутошним.
Так что приспичит умереть — попроси побибикать паровозный гудок. Встанешь как миленький. И не таких мертвых подымал.
Поэтому явление Мити не по расписанию сразу обнажало для бабушки его порочную сущность: его где-то носили черти. Кажется, я уже рассказывала о женщине, которая с опаской подставляла Мите ухо для прощания, когда он был помечен туберкулезом. Но это ж когда было! Прошла целая война и послевойна. Девушка Оля выросла в крупную и гордую своей полнотой женщину. Тогда так было. Большой небеременный живот носили с достоинством, валиком подбородка чванились, и я помню только одно ограничение в деле полноты — высокая холка, загривок. Относительно этого было особое мнение: некрасиво. Все нынешние топ-модели не нашли бы себе — в те времена — даже завалященького мужика в околотке. Народ бы просто брезговал мосластыми ногами до ушей, он бы зашелся от смеха, глядя на какую-нибудь Евангелисту или на эту черненькую африканочку с глазками-пуговицами. Разве на сисечках Клавочки Шиффер отдохнул бы мой народ глазом? Но ставить ее рядом с Олей смысла не имело. Оля по тем временам была самое то. Большая, упругая, и загривочек был в норме и не тяжелил шею. С Митей у них давно ничего не было, с той самой дотуберкулезной поры. У Оли был здоровяк муж: когда они шли по улице, меридиан под ними прогибался, поскольку мысленная линия — очень слабая вещь.
Но тут ехали Митя и Оля вместе на «кукушке», чисто случайно, «ах, ах…». Разговорились, и узнал Митя, что, если человек с виду здоровяк, это еще ничего не означает… Вот он, Митя, был сопля соплей… Более того, туберкулезник, но — «ты помнишь, Митя?» — Митя начинал всякого человека жалеть сразу, даже не с жалобного слова — с открытого рта. А тут у женщины такое горе. И он пошел за Олей, не думая в тот момент о беременной жене, о горячечной Любе и всех других, потому что в этот момент он слушал и чувствовал Олю. Одним словом, Митя припозднился ровно на рабочую смену…
Бабушка взяла огромное блюдо — правда, с трещинкой — и грохнула его об пол.
Так вот, последняя наша встреча.
Я сдаю экзамены на аттестат. Жму на медаль. Митя щекочет мне веточкой под носом.
— Да брось ты эту чертову книжку. Ты ж давно все знаешь…
— Митя! — говорю я. — Отстань. Иди к Шурке.
— Шура меня не любит, — отвечает Митя. — А мне интересно с женщиной, которая меня любит.
— Мы не женщины, — говорю я строго. — Не мели своим языком.
— Еще какие! — смеется Митя. — Вы были женщинами, еще когда я держал вас над травой.
— Фу! — злюсь я.
— Ты знаешь, какая ты женщина? Я тебе сейчас скажу… Тебе с нашим братом будет трудно, потому что ты… ну как тебе сказать?.. Ждешь от нас больших впечатлений. Ты, птица, воображай помене мозгами… У тебя вся главная жизнь проходит в голове. Кто ж это за мыслью поспеет? Ты слышишь своего Митю, птица? Я когда-нибудь желал тебе плохого? Ослобони головку, птица, оставь ей цифирь. Я ж люблю тебя.
Ну что было мне сказать, что я его люблю тоже, что бы мне попросить: объясни подробней, Митя! Как мне жить? И как быть, если я уже «прожила» в головке всю свою жизнь и даже не один раз умирала? Но в моей самодостаточной башке клубится совсем другое, и я вместо нужного, важного гоню от себя Митю.
Он уходит, а я смотрю ему в спину, меня наотмашь бьет, валит с ног какая-то необъяснимая тревога не тревога, боль не боль, печаль не печаль. Митя крутит лопатками, поворачивается ко мне:
— Ну, ты прямо навылет смотришь…
Так он и стоит передо мной, весь как бы повисший на собственной мертвой руке. «Какая дурь», — думает моя дурья башка.
— Не отвлекай меня, — бурчу я.
— Ах ты, птица моя! — говорит Митя. — Вот умру, плакать будешь, а уж я посмеюсь…
Ни с одним человеком на земле нельзя было говорить на эти темы: что есть там и есть ли оно? Мое атеистиче-ское сознание вообще не допускало этих мыслей, а Митя толкал меня к ним. Болела бабушка и на всякий случай готовилась умирать.
— Перестань! — кричала мама.
— Узелок лежит слева на верхней полке… Сходишь к Мокеевне, чтоб надо мной почитала, когда буду лежать… Денег она не возьмет, дашь продуктами… Там у меня в узелке шоколадка, это для нее… Тапочки купишь у Леши-механика — он шьет смертные.
— Как будешь давать нам указания оттуда? — смеется Митя. — В каком виде?
— Не буду, — отвечает бабушка. — Мне наконец будет все равно. Вот рай-то!
Я ловлю эти слова — все равно. Они и есть смерть. Безразличие. Бесчувствие. Безмыслие. Ничего страшнее вообразить нельзя.
— Ладно, ладно, — говорит Митя бабушке, а смотрит на меня. — Указания будешь давать мне. Во сне. Приснишься к утречку, чтоб я не забыл до вставания, что мне передать живому народу. Я аккуратно все исполню.
— Ты-то? — улыбается бабушка.
— Только к ней не приходи, — тычет Митя в меня пальцем. — Она у нас гордое тело. Она дух не признает.
— Сейчас нельзя признавать, не то время, — говорит бабушка и уже подымается с подушки, уже ищет ногами тапки. И как-то это по-дурному завязывается в голове: духа нет, значит, вся надежда на тело, а значит, ищи тапки, встань и иди!
Вполне атеистическая цепь — на мой взгляд, и я смотрю на Митю победительно.
Нет, Митя, никакого духа нет! Человек состоит из клеток… Я поперхаюсь мысленно на этом слове. Я не люблю его, это какая-то изначальная очень личная нелюбовь к звуку, букве этого слова. Но это я обдумаю когда-нибудь потом, сейчас же я торжествую в своем материализме, а Митя мне печально говорит:
— Птица! Иногда ты бываешь забубенной дурой.
Бываю. Сейчас я это знаю точно.
А потом Митя умер.
А до того… До того… У него от Фали родился живой сын Георгий, в просторечии Ежик, а от Любы попозже — мертвая дочь. И в той деревне уже стали жить две женщины с «другим умом» — Зоя и Люба. Душа Мити рвалась на части между живым, мертвым и «другим», и казалось — вот-вот не выдержит.
Мне это написала в письме мама. Главным в письме была Зоя, которую забрала потом бабушка. «…И что теперь с ней делать, доча? Она совсем чудная, и от людей бывает неудобно». Бабушка пыталась пристроить ее в швейную мастерскую, но народ оказался не способным принять человека, который нитку тянет с певучим звуком, а с пуговицами разговаривает. Народ смеялся над Зоей, но той это было, как говорится, без разницы, более того, Зоя любила смех вокруг себя, она считала, что смехом разговаривают в нас ангелы. Но дело было не только в смехе. Народ оскорблялся наличием в своей среде причудливого существа, непохожего на других, существа, не ведающего зла. Это очень раздражало народ, потому что заматереть во зле значило для него выжить. Еще слыхом не слыхивали про выгодность добра. Была другая истина, которую передавали изустно, — добро недолговечно. Ну посмотри вокруг, посмотри! Кто на войне остался в земле? А кто цветет и пахнет? Пришлось Зою перевозить в колхоз, к бабушкиным сродникам, там ее приспособили в птичницы, где она и умерла быстренько и легко, потому что в ней просто кончилась жизнь. Это все уже было без меня, я даже письмами в этом не участвовала, своя собственная бурная жизнь была куда громче и звончее, а Зою я просто плохо знала. Именно от меня и Шуры отделили этот недоброкачественный побег, чтоб, не дай Бог, не перешла зараза.
Так вот, умер Митя.
Хоронить его ездила бабушка, вернулась лицом черная и сказала:
— Она его убила…
И все. Дальше занавес.
2
Уже давно нет бабушки. Я живу совсем другой жизнью, она по вкусу, по цвету, по запаху настолько отличается от той моей детской, что временами я начинаю по бабушкиному методу нервно связывать концы, боясь, что ирреальность детства и отрочества в собственной памяти — признак губительный: оглянуться не успеешь, как распадется на отдельные материки собственная жизнь. Хотя тоже сказанула — материки. Скромнее надо, скромнее
— острова, скажем, островочки, имея в виду, что распасться можно просто на отдельные камни. Кто тебя потом соберет в кучу, кому это будет надо? И я плыву к острову детства, цепляюсь за него тростью, купленной по случаю вывихнутой ноги, так вот, подручным способом, подтягиваю его к собственному взрослому боку и держу… Маленькое свое детство…
Во взрослой жизни у меня есть подруга. Дама легкая на легкую любовь. Я боюсь с ней часто встречаться, потому что она всегда норовит разломать к чертовой матери мои внутренние устои.
Ей это, как теперь говорят, в кайф. Она с удовольствием углубляется в подробности сексуальных отношений, где так все просто, легко и необременительно по форме и так «полезно» для организма. «Ты же дура!» В этот момент я делаюсь неуверенной в себе и диагноз «дура» принимаю со скорбным согласием и готовностью лечиться по методу подруги.