Илья Константиновский - Первый арест
Я изумился: слова оказались простые и понятные, почти такие же, как те, что я слышал на улице. Изредка только встречались загадочные вещи: «Государственная дума», «пятна на солнце», «бал-маскарад».
Я слонялся с «Нивой» по двору, приходил с ней на ерик и всякого, кто хотел меня выслушать, спрашивал: откуда появились пятна на солнце? Что такое «Государственная дума»?
Старшие от меня отмахивались. Только густоволосый, лохматый дед Липат встречал меня приветливо:
– Чаво? Сичас посмотрим!
Он откладывал штопанье сетей, чем занимался на моих глазах с тех самых пор, как я его помнил, и принимался рассматривать картинки из «Нивы». Он любил это занятие не меньше моего. Но он совсем не умел читать. Откуда появились пятна на солнце и что такое «бал-маскарад», он тоже не знал. Перелистывая «Ниву», дед почему-то вздыхал и говорил:
– Расея… Я так полагаю, еще придет Расея!
Смысл этих слов стал мне понятен лишь много лет спустя. …Дождь. За окнами пронзительно сыро, темно от туч. На крыше соседнего дома появился аист: весь облитый, почерневший, с обвисшим мокрым хвостом. Он изредка подпрыгивал, хлопал крыльями и всячески выражал свое недовольство дождем. Но я не обращал на него внимания. Я был всецело поглощен «Нивой». Меня давно заинтересовала в ней страница со страшной картинкой: бородатый гигант в белом халате ковыряет ножницами в животе человека, прикрепленного ремнями к столу.
Наверху было написано: «Модная операция – аппендицит». Я уже довольно бегло читал объяснения к картинкам – теперь решил прочесть целую статью. Времени у меня было достаточно, и я прочел ее от первого до последнего слова.
Я узнал, что у каждого человека есть «аппендицит», который может легко загноиться – тогда его приходится удалять операцией. На картинке было изображено, как это делается. Я узнал также, что аппендицит – очень модная болезнь: в Европе каждый третий человек заболевает ею и вынужден лечь на операционный стол…
Прочтя статью, я немедленно представил себе «аппендицит», который имеется у меня самого, и, ощупав живот, почувствовал боль: может быть, он уже загноился? Меня охватила тревога. Все окружающее: и хорошо знакомая комната, и столик с красной промокашкой, и любимая «Нива» – больше меня не интересовали.
Я уже не мог ни читать, ни разглядывать картинки и почувствовал странную слабость в коленях. Мне теперь казалось, что я слышу шум и плеск не только за окнами, где продолжал лить дождь, но и в самой комнате. Все в ней стало текучим: вот исчезла, утекла куда-то стена… вот за шкафом что-то нестерпимо журчит, словно туда проник ерик… вот уже не видно двери… ведущей в столовую, – она закрыта густой пеленой дождя… прохладно-нежные губы матери прикоснулись к моему горячему лбу, и я услышал ее голос откуда-то издалека:
– Да у тебя жар!..
«У меня аппендицит!» – хотел я сказать, но не мог, потому что вокруг меня все закачалось. Бородатый гигант из «Нивы» гнался за мной, раскрывая на ходу огромные ножницы. Я открыл глаза, надо мной, расплываясь, склонилось знакомое лицо нашей докторши.
– У него типичная скарлатина! – оглушительно сказала она.
– Нет, у меня аппендицит! – возразил я.
– Глупости, у тебя скарлатина!
– Значит, не будет операции? – спросил я.
– Вот еще новости! При скарлатине не оперируют…
– Вы это наверное знаете?
– «Наверное»! – рассердилась докторша. -
Говорят тебе – типичная скарлатина! Скоро выздоровеешь!
Я с облегчением зарылся лицом в подушку, и все исчезло, потонуло во мраке.
Бородатый доктор из «Нивы» больше не появлялся. …В тот же день меня перевезли в больницу.
Открытие родины Да. Странно началась моя болезнь. И какое сильное впечатление оказывала на меня уже тогда каждая прочитанная строка. Но та, вторая русская книжка, которую мама принесла мне в больницу, когда я рассказал ей, что хотел оттуда бежать, произвела еще более сильное воздействие. Книжка эта была старая, изорванная и называлась «Хрестоматия русской литературы». Я раскрыл ее и, перелистав несколько страниц, прочел громко:
Погода пуще свирепела,
Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась. Пред нею
Все побежало; все вокруг
Вдруг опустело – воды вдруг
Втекли в подземные подвалы,
К решеткам хлынули каналы…
Я остановился, изумленный: в первый раз я слышал ритм русской поэзии, впервые открывал силу русской речи. И самое удивительное было то, что под музыку слов выступали знакомые картины. Ведь все это я видел совсем недавно, весной, когда Дунай вышел из берегов, когда бурлили ерики, трещали и ломались «кладки», когда вода подмывала и рушила дома. Но теперь я видел это вновь, с новой, удивительной ясностью:
Осада! приступ! злые волны,
Как воры, лезут в окна. Челны
С разбега стекла бьют кормой
Лотки под мокрой пеленой,
Обломки хижин, бревна, кровли…
Чем дальше я читал «Медного всадника», тем больше я волновался. Так вот как могут слагаться простые, хорошо мне известные слова! Я не все понимал: я не знал, кто это «уздой железной Россию поднял на дыбы», но вот я дошел до сцены погони за бедным Евгением:
И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой -
Как будто грома грохотанье -
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.
И, озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне…
Эти слова тоже воскресили в моей памяти картину того, что было. И за мной кто-то гнался по темным лабиринтам бреда в первые дни моей болезни. Я читал дальше и видел невскую пристань и плещущийся «мрачный вал» и «пустынный остров», куда иногда причалит с неводом «рыбак, на ловле запоздалый…»
…С того дня жизнь в больнице приобрела для меня новый смысл. Я уже не рвался домой, и меня больше не тяготило одиночество. Я даже просыпался по утрам с ощущением предстоящей мне радости. И я сразу же принимался за чтение.
Мне виделись знакомые картины, пейзажи, люди.
Цыганы шумною толпой
По Бессарабии кочуют.
Они сегодня над рекой
В шатрах изодранных ночуют…
И это я видел много раз за селом, в «кучегурах», где мы часто играли после уроков. Но вот я прочел последние слова отца Земфиры, обращенные к Алеко, и за обликом старого цыгана мне почудился наш сосед, дед Липат, такой же добрый и тихий, как несчастный отец убитой девушки. Как и старый цыган, он большую часть своей жизни провел на море, в плаваньях, на «дикой воле»,
«Оставь нас, гордый человек.
Мы дики; нет у нас законов.
Мы не терзаем, не казним,
Не нужно крови нам и стонов,
Но жить с убийцей не хотим…»
Эти стихи я выучил наизусть.
Вслед за Пушкиным я читал Некрасова, Лермонтова. Потом я повернул страницу и прочел:
«Ванька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в ученье к сапожнику Аляхину, в ночь под рождество не ложился спать…»
Ваньку Жукова я тоже знал. Его звали не Ванька, а Петря, и работал он подмастерьем не у сапожника, а у столяра. Я чувствовал, что это написано про него. Он ведь получал «выволочки» не менее грубые и обидные, чем мальчик из чеховского рассказа.
Не только знакомое и печальное открыл я на страницах хрестоматии. Там были и сказки, и былины, и комедии. Особенно насмешили меня «недоросль» Митрофанушка и его матушка, госпожа Простакова, выговаривающая Тришке за неудачно сшитый кафтан:
«Разве необходимо быть портным, чтобы уметь сшить кафтан хорошенько? Экое скотское рассуждение!»
Я читал и перечитывал страницы хрестоматии, а по утрам, когда приходила мама, принимался читать ей вслух или на память то, что взволновало меня накануне.
Мама стояла за окном, в палисаднике – ей не разрешалось входить, и я должен был повышать голос до крика, для того чтобы мои слова слышны были сквозь оконное стекло. Мама стояла по ту сторону окна покорно, молча, в глазах ее светилась добрая, чуть грустная улыбка, мимо головы, повязанной темной косынкой, пролетали желтые окостеневшие листья, а я стоял на кровати, придвинутой к окну, и, держа в руках толстую книгу, читал громко, с пафосом стихи Пушкина, медленно, запинаясь – Чехова, путаясь и смеясь – сцены из комедии Фонвизина. Я долго не отпускал маму от окна: мне необходимо было с кем-нибудь поделиться тем ощущением радости, которое я испытывал при чтении хрестоматии. Когда мама вырывалась
наконец из моего плена, я брал с нее слово, что она придет завтра пораньше, чтоб я успел прочесть ей «Полтаву» или «Недоросля» до конца. И она приходила пораньше, и я читал ей стихи и комедию до конца, но все же оставался недовольным. Мне казалось, что она равнодушна к моим открытиям. Следя за ее лицом, я недоумевал: как можно слушать это спокойно, не смеяться, не волноваться до слез, как смеялся и волновался я сам?
Так я впервые открыл свою подлинную родину еще задолго до того, как понял смысл слова Россия. Так, вопреки школе и воспитанию, моей родиной стала прежде всего русская литература.