Андрей Иванов - Путешествие Ханумана на Лолланд
Постоянное движение кочевников тревожило Ханумана; смена персонажей в лагере оставляла осадок горечи и недосказанности; с каждым днем нарастало довлеющее над душой ощущение, будто он не успел на свой поезд, отстал, вынужден ждать, но уже поздно — поезд сняли с маршрута, он больше никогда не придет, и надо бежать, но он не понимает куда. Это ощущение распухало, теснило грудь. У него начиналась мигрень. Мигрень глодала его, изводила, как зубная боль. Он не знал куда себя деть. Становился серым как пепел, скрежетал зубами и стонал во сне. Ведь даже во сне он пытался решить тайну Директората.
Страдать мигренью он начал еще в первые дни нашего знакомства, когда мы проживали с ним в пристанище для нелегалов, под прикрытием одного предприимчивого курда, который знал, как пристроить руки людей без документов, да так, чтоб не платить им. Мы жили в его отеле, в ожидании фальшивых документов, с помощью которых, как внушал нам курд, мы смогли бы устроиться в этом мире как боги. Или человека, который обеспечил бы нас такими документами, или не документами, а легендой, нужными словами, которые открывали бы перед нами все двери… В общем, чего-то такого невероятного мы там ждали, пахали на курда как черти! Не вылезали из нашей маленькой комнатенки совсем. Окно у нас было насмерть задраено, ни лучика света не проникало. День наш был так плотно расписан, что у нас не оставалось ни секунды даже на посторонние мысли. Это была круглосуточная вахта. Нам приходилось делать все: нарезать салаты, набивать шавармы, литрами варить кофе, драить полы и починять какие-то игрушки. Хозяин нам продыху не давал, за глаза мы прозвали его Хотелло. Отель этот находился у побережья, в небольшом портовом городишке Фредериксхавн. На самом севере, на отшибе вообще. Там Ханни нашел одну достопримечательность. Это было окно в небольшом двухэтажном домишке. Домишко был старенький, вероятно, столетней давности, но он так же неплохо сохранился, как и их датские столетние пенсионерки на самокатах; нам часто приходилось видеть, как они бодро въезжали в супермаркеты, как распихивали молодежь в порту, пробивались сквозь толпу со своими сумками и чемоданами на колесиках. Это окно было шедевром Фредериксхавна. Хануман его называл выдающейся картиной, подлинно отображающей всю глубину убожества датского захолустья, весь его убийственный сплин. Когда бы мы ни подошли к тому окну, мы видели одно и тоже: девушка сидела на софе перед телевизором, забросив ноги на столик, развалившись в кресле, она курила, курила и сонно смотрела телевизор, на лице ее была скука, медленно сменявшаяся отвращением, каковое возникает, когда перекуришь.
Хануман был поражен этим окном. Он говорил: «Ты погляди, Юдж, какое окно! А какое оно низкое! Это окно, оно на уровне пояса. Да еще не задернуто ни занавесками, ни жалюзи. Совершенно открытое для всех глаз, оно больше, чем открытая дверь. В такой квартире нет никакого интима вообще. Зачем оно вообще нужно?»
Потом Хануман часто говорил об этом, об этой показной распахнутости, «веллькоменности», с кубиками льда в кармане души. Тогда, в одну из наших первых робких прогулок по Фредериксхавну, он посмотрел на девушку перед телевизором, цыкнул зубами и сказал: «Посмотри на это, Юдж. Ощути тоску человеческого бытия… эта девушка в пятницу вечером сидит и смотрит телевизор. Одна! Смотрит телевизор и курит. Ее уже саму тошнит и от сигарет, и от того, что она видит по телевизору. Ее сейчас вырвет от такой жизни. Но она продолжает сидеть и пялиться в экран! Вот это да!»
Через несколько дней мы опять с ним вышли пройтись, и опять прошли мимо ее окна; и она там снова сидела перед телевизором и курила. Телевизор бросал на нее блики, она пускала дым и смотрела телевизор. Потом мы специально стали ходить и смотреть, проверять, сидит ли она перед телевизором, и она всегда исправно была на месте, точно работала. Хануман потом как-то сказал мне: «Как много в Дании можно узнать только заглядывая в окна. Практически все. Все можно узнать о людях этой страны. И книг читать не надо. Только ходи да в окна заглядывай. Во-первых, они не закрывают свои окна; во-вторых, жизнь их пуста, но набита безделушками, такими как фарфоровые мальчики в соломенных шляпах со сползшими штанишками. Или эти русалочки. Они везде! А их флажки! А их гномики, тролли… Хэхахо! Да чего только нет! В-третьих, обложенные всем этим мусором, они умирают от скуки, потому что они полные идиоты, ограниченные тупицы, поэтому их можно голыми руками брать, Юдж!»
Но как время показало, он был не совсем прав, не совсем…
* * *Еще Ханумана сводил с ума запах датской провинции. Два раза в год — раз весной и раз осенью — все поля на Юлландском полуострове орошались удобрениями, это длилось какие-то две-три недели, и в этот короткий период времени жизнь на Юлланде становилась невыносимой. Раз Ханни сказал, что чувствует себя словно посреди чумной эпидемии, которая убила всех жителей в округе, и трупы, которые некому хоронить, лежат и разлагаются, только их почему-то не видно.
Запах, что поднимался с поля, на которое выходило единственное окно нашей комнатушки, был особенно едок и терпок, видимо, потому что мешался с вонью отходов из нашего лагеря. От этого запаха даже ело глаза. Ханумана он доводил просто до белой горячки. Его переклинивало, он срывался и убегал, прыгал в первый попавшийся автобус и ехал, пока не кончались поля, пока не появлялась синяя полоса моря, волновавшаяся, вздыхавшая под тяжелой свинцовой стеной серого неба. Тогда он выходил из автобуса и шел к берегу. Он шел, слегка увязая в песке. Слепыми, немного нервными пальцами извлекал на ходу из пачки сигарету. Подходил к каемке моря, кланялся этой гигантской пенящейся медузе, как матери, говорил ей свое «намастэ», касаясь пальцами воды, точно края сари у ног, и закуривал. И так он стоял там подолгу, совсем один, отвернувшись от всех нас, забыв о всех нас.
Потом, когда он высказывал какую-нибудь мысль, он мог ей приписывать ее «прибрежное» происхождение; мог сказать, что пришла она ему в голову у моря.
Таких мыслей я насчитал три; возможно, их было больше, но я запомнил только три. Первая касалась достижения мирового господства посредством абсолютизации крайне левого вкуса и эстетического террора. Что такое крайне левый вкус, я понимал очень смутно, если не сказать больше: не понимал вообще. Об эстетическом терроре я думать даже не пытался. Вторая мысль, якобы посетившая его у моря, была высказана им на очередной обкурке, кажется, в замке мистера Скоу: «А вот любопытно, — сказал он в клубах дыма. — А замочил ли ноги Иисус, когда ходил по воде? Что об этом говорит Библия, Юдж? Ты не помнишь? Эта мысль мне пришла в голову у моря, как раз тогда, когда ты глотал вонь помоев и азулянтского дерьма, а я отдыхал на песке, на пляже… Ха-ха-ха!» И третья, третья мысль была связана с Лолландом, он сказал, что понял у моря, что хочет ехать на Лолланд. Точней, об этом он уже давно говорил, но раньше Лолланд в его монологах всплывал как некий мираж или греза, праздная и не более. Но после одного из своих бегств к морю от невыносимого смрада удобрений он стал одержим этой идеей. Он только и делал, что говорил о Лолланде, о том, что надо немедленно туда ехать. «На Лолланд! На этот скандинавский парадиз!» — кричал он, широкими шагами агронома пересекая футбольное поле. «Вперед! На Лолланд!» — кричал он, как полководец. «Прямо сейчас! Туда, где полунагие девочки извиваются в бассейнах, как нерпы… туда, где экстази падает в рот, как метеоры в зев океана. Туда, где музыка и буйство. На датскую Ибицу, на Лолланд!»
Но зачем он хотел ехать на Лолланд, я, к сожалению, не помню. Я помню, что он говорил, будто ему пришла потрясающая идея в голову, когда он был у моря; он даже вошел по колено в ледяную воду; так его поманила мечта, нарисовавшаяся в пенной волне. Я помню, что он тогда вернулся, весь нервный, наэлектризованный, безумный. Он вошел в нашу темную холодную комнату со словами «Юдж, мы едем на Лолланд!», а через два дня он опять все бросил и убежал. И я уже не мог вспомнить, зачем он хотел ехать на Лолланд.
Наверное, я не мог вспомнить этого, потому что ко всему в ту пору был невнимателен. Мне на все было наплевать. Тем более, я не верил во все эти азулянтские сказки про парадиз. Сомневаться в Лолланде я начал сразу же, еще прежде чем услышал, будто Маис, молодой армянин, что-то знает про Лолланд. Этот пустобрех дескать тоже много слыхал чего такого про Лолланд. Он авторитетно накручивал на пальцах четки и уголком рта сообщал, что на Лолланд едут только, чтобы оттянуться, подъебнуться, и уж если попал на Лолланд, без бабы точно не останешься. Я в это не верил. Этот идиот не умел воровать вообще, но был настолько жаден, что не мог не воровать. Он крал, что получалось, какие-то лифчики, попадался на мелочах (кусок мяса, например, который выпал у него из-за пазухи у самой кассы). Мы спрашивали его, зачем он крадет лифчики, уж не фетишист ли он, — смеялись, — он серьезно говорил, что продает их арабским женщинам. Никто, конечно, не верил ему. Арабские женщины вообще ничего не покупали, потому что у них не было денег, деньги были в руках их мужей. Маис даже этого не знал! Он почти ничего не ел. Он берёг свои покет-мани [17]. Пасся всегда на кухне возле тех, кто готовит. Его кормили из жалости. Он говорил, что не готовит и не покупает еду просто потому, что не умеет готовить. Он был фанатом Аякса, украл футбольные трусы, носил их как реликвию. На футболку так и не сподобился. Мечтал уехать в Германию, часами стоял перед картой, водил по ней пальцем, показывал всем границу, место, где он ее перейдет… Там даже образовалась дорожка, след от его грязного пальца, как от слизняка на листке. Так и не решился, — думаю, потому что по слухам в Германии азулянтам платили меньше, — он не мог этого перенести. Он был не способен принять решение. Он мог только болтаться вокруг да около и сплетничать. Особенно сплетничать он был горазд. Про тамильцев он говорил, что они все педерасты. Он якобы видел, как они бросали жребий. Про нашего китайца, когда у него завелась подружка, Маис тоже так брезгливо сказал, что подглядел через щелку в окне, как тот зарылся у нее между ног и чавкал как свинья! «Целый час! А он у вас тут еще убирает», — бросил он язвительно, как плевок. Еще неизвестно, что он про нас мог плести. Уж ничего хорошего, это точно! Он к нам пытался притереться только потому, что его ото всюду гнали, и в первую очередь свои же, он их позорил своей тупостью, неумытостью, недобритостями. А для армян это очень важно: быть на пиджаке, с отутюженными стрелочками. Культура! Этот мальчишка с квадратной головой ходил в грязных спортивных костюмах, он влезал во все открытые окна и крал все, что подвернется под руку. Зачастую рвал себе штаны. Ничего путного, конечно, не находил, потому что никто давно ничего не держал в комнатах. Хануман ему однажды сказал, что, если он попытается влезть в наше окно и что-то украсть, или если Хануман хотя бы заметит, что что-то пропало или просто сдвинулось, то он пойдет прямо к нему и надерет ему, мальчишке, зад. Тогда Маис, дебильно улыбаясь, спросил: «А как ты узнаешь, что это был я?»