Сол Беллоу - Дар Гумбольдта
Дом Гумбольдта расположился в самой глуши Нью-Джерси, около границы с Пенсильванией. Здешние пустоши годились только для птицеферм. Дороги, ведущие к деревне, не были заасфальтированы, и мы ехали, плюхая по грязи. Сворачивая на бесплодные поля, мы неслись огромными скачками по белым валунам, и ветки шиповника безжалостно хлестали наш «роудмастер». Глушитель сломался, и мотор ревел так, что даже на шоссе можно было не сигналить — приближение этой машины не услышать было невозможно. Наконец Гумбольдт воскликнул: «Вот тут мы живем» — и свернул в сторону. Мы перекатились через какой-то бугор. Капот «бьюика» задрался вверх, потом нырнул в сорняки. Гумбольдт нажал на клаксон, вспугнув котов: они прыснули в разные стороны и укрылись на крыше дровяного сарая, провалившейся под тяжестью снега прошлой зимой.
Кэтлин ждала в саду, большая, светлокожая и очень красивая. Ее лицо, выражаясь языком женских комплиментов, имело «прекрасные очертания». Только она была бледная — ничего похожего на деревенский цвет лица. Гумбольдт сказал, что она очень редко выходит. Сидит в доме и читает. Это место очень напоминало Бедфорд-стрит, только окружали его не городские трущобы, а деревенские. Кэтлин обрадовалась нашему приезду и вежливо пожала мою протянутую руку.
— Добро пожаловать, Чарли, — сказала она. — Спасибо, что приехал. А Демми? Разве она не приехала? Очень жаль.
И тут в моей голове что-то вспыхнуло. И все осветилось, сделалось предельно ясным. Я увидел место, которое Гумбольдт отвел Кэтлин, и сумел выразить то, что увидел, словами: Сидеть. Смирно. Не дергайся. Мое счастье, быть может, эксцентрично, но сделавшись счастливым, однажды я сделаю счастливой и тебя, счастливее, чем тебе мечталось. Когда я буду доволен собой, благословение свершенности будет сиять всему человечеству. «Разве не это, — подумал я, — кредо современной власти?» Это голос сумасшедшего тирана, с болезненным стремлением к совершенству, для чего каждый должен вытягиваться по струнке. Я понял все это в одно мгновение. И подумал, что у Кэтлин, вероятно, есть какие-то свои, женские причины так жить. Я тоже не собирался ничего менять, собирался сидеть смирно, хотя делал это несколько иначе. У Гумбольдта относительно меня тоже были планы — помимо Принстона. Когда в нем засыпал поэт, он становился злостным интриганом. А я очень поддавался его влиянию. И только недавно я начал понимать почему. Он постоянно возбуждал во мне интерес. И все, что бы он ни делал, казалось мне восхитительным. Кэтлин, казалось, понимала это и улыбалась чему-то своему, когда я выходил из машины на истоптанную траву.
— Дыши, — сказал Гумбольдт. — Тут воздух не такой, как на Бедфорд-стрит, а? — И он процитировал: — «В хорошем месте замок. Воздух чист и дышится легко"1.
Потом мы немного поиграли в футбол. Гумбольдт и Кэтлин постоянно развлекались этой игрой. Потому-то и трава была вся вытоптана. Но все-таки большую часть времени Кэтлин проводила за чтением. Говорила, что ей приходится наверстывать, чтобы понимать мужа. Джеймс, Пруст, Эдит Уортон[59], Карл Маркс, Фрейд и так далее.
— Чтобы выгнать ее поразмяться, мне приходится каждый раз устраивать скандал, — сказал Гумбольдт.
Кэтлин подала очень хороший пас — сильный, крученый. Пока она босиком бежала за мячом, чтобы принять его на грудь, ее голос летел за ней следом. Мяч в полете вилял, как утиный хвостик. Он пролетел под кленами и над веревкой для сушки белья. После долгого заточения в утробе автомобиля, да еще в строгом официальном костюме, я обрадовался возможности подвигаться. Гумбольдт бегал довольно тяжело, рывками. Свитера делали их с Кэтлин похожими на новобранцев, больших, светлокожих, мешковатых.
— Посмотри-ка на Чарли, он прыгает, как Нижинский, — крикнул Гумбольдт.
Но на Нижинского я был похож не более, чем его домик — на замок Макбета. Маленький обрыв, на котором расположился коттедж, потихоньку осыпался, его подгрызал расположенный внизу перекресток. Рано или поздно дом пришлось бы укреплять. «Или судиться с округом», — сказал Гумбольдт. Он готов был судиться со всеми. Например с соседями, что развели птичники на этой захудалой земле. Повсюду репейники, лопухи, чертополох, карликовые дубы, сушеница, меловые провалы и вездесущая белесая глина. Нищета. Даже кусты, вероятно, жили на пособие. С другой стороны улицы постоянно доносилось надсадное квохтанье, очень напоминающее кудахтанье иммигранток, а маленькие деревца рядом с домом, дубы, сумах, ясень стояли чахлые и пыльные, как сироты. Осенние листья готовы были рассыпаться в прах и наполняли воздух пряным благоуханием прели. Воздух был пуст, но приятен. Когда солнце покатилось вниз, пейзаж стал напоминать стоп-кадр из старого фильма, снятого на сепии. Закат. Из далекой Пенсильвании потянулась красная дымка, зазвякали овечьи колокольчики, залаяли собаки в накрытых сумерками скотных дворах. Чикаго научил меня отыскивать нечто даже в таком скудном обрамлении. В Чикаго волей-неволей становишься ценителем ничтожных пустячков. Я вглядывался в практически пустую сцену, и красный сумах, белые горы, ржавчина сорной травы и шапка зелени на пригорке возле перекрестка казались мне чрезвычайно значимыми.
И это было не просто восхищение. Скорее привязанность. Даже любовь. Вероятно, влияние поэта подстегнуло столь бурное развитие моих чувств к этому месту. Но я говорю не о преимуществах, которые дает близость к литературной жизни, хотя, возможно, и без этого не обошлось. Нет, влияние Гумбольдта было иного рода. Среди его излюбленных тем присутствовала и такая: неизбывное чувство, присущее людям, что где-то существует прамир — мир домашнего очага, который мы утратили. Иногда он говорил о поэзии как о благодатном Эллис-Айленде[60], где бесчисленное множество иностранцев начинают свою натурализацию, и о нашей планете как о волнующей, но недостаточно очеловеченной имитации домашнего очага. Он называл род человеческий неприкаянным. Болезненно своеобразный старина Гумбольдт, как мне казалось (впрочем, я и сам был достаточно своеобразен, но по-своему), принял вызов из вызовов. Нужна убежденность гения, чтобы отождествлять латку земли Учертанакуличках, штат Нью-Джерси, и мир домашнего очага нашего расчудесного человеческого рода. И зачем этому сумасшедшему сукину сыну нужно было настолько все усложнять? Наверное, это отождествление родилось в приступе мании. Но в тот день, забегая в сорняки, чтобы поймать помахивающий хвостиком мяч, летящий в сумерках над бельевой веревкой, я действительно чувствовал себя счастливым. Я думал: «Он все преодолеет. Наверное, тому, кто заблудился, нужно заблудиться еще больше, как и тому, кто опаздывает на свидание, лучше всего идти помедленнее, следуя совету одного из моих любимых русских писателей».
Как я ошибался! Не было никакого вызова, а он даже не пытался ничего преодолевать.
Когда стало настолько темно, что играть больше не было никакой возможности, мы пошли в дом, оказавшийся копией гринвич-виллиджского, только «в полевых условиях». Меблировка приобреталась у старьевщика, на распродажах и церковных базарах и, казалось, покоилась на фундаменте из книг и бумаг. Мы сидели в маленькой гостиной и пили из стаканов цвета орехового масла. Крупная, белая, пышногрудая, с едва заметными веснушками Кэтлин ласково улыбалась и по большей части молчала. Какие чудеса могут делать женщины для своих мужей. Она любила короля поэтов и позволила ему сделать из себя пленницу в деревенской глуши. Она потягивала пиво из банки. Потолки в комнате были низкими. Оба довольно крупные, муж и жена вместе сидели на диване. На стене их теням не хватило места, и они наползали на потолок. На стенах — розовые обои (беседки, увитые цветами), того розового цвета, какой бывает у женского белья или шоколадных сливок. Там, где печная труба когда-то входила в стену, виднелась позолоченная асбестовая затычка. Пришли коты и свирепо уставились в окно. Чтобы впустить их, нужно было приоткрыть ставни, повернув старомодные оконные задвижки. Кэтлин прижалась подбородком к оконному стеклу, подняла раму запястьем и дальше подтолкнула грудью. Коты вошли, щетинясь от ночного электричества.
Поэту и мыслителю, пьянице и любителю таблеток, гению, страдающему маниакальной депрессией, коварному интригану однажды повезло: он написал стихи, очень умные и потрясающе красивые. Но что потом? Разве он доводил до совершенства великие слова и песни, которые жили в нем? Нет. Ненаписанные стихи убивали его. Он удалился в это место, которое иногда казалось ему Аркадией, а иногда — адом. Здесь ему чудилось все то плохое, что якобы говорили о нем клеветники — другие писатели и просто умники. Он сделался злобным, обижался на всех и каждого, но, казалось, не слышал тех слов, которыми поносил других. Он вынашивал планы мести и интриговал с удивительной изобретательностью. Приобрел шумную славу одиночки-отшельника. Только он даже не помышлял об отшельничестве. Ему хотелось вести активную жизнь, занять положение в обществе. Это понятно по планам, которые он строил, и проектам, которые стремился реализовать.