Ирина Муравьева - Детские годы сироты Коли
Дождь кончился. Петр посадил его на багажник и повез домой. На небе блестела радуга, и трава переливалась синевой и золотом, почти как Черное море на закате.
— Слышал, че мать сказала? — спросил его Петр у калитки. — Ты к нам приходи. Мать у меня очень добрая.
— А че у нее на щеке? Белое? — спросил Колька.
Петр опустил глаза:
— А это в нее отец кислотой плеснул. Он в тюрьме сидел, а, когда вышел, плеснул в нее кислотой из бутылки. Ну, его опять посадили. Мать у меня несчастная. Но ты приходи. Отец нас достает.
— Как достает? — испуганно спросил Колька.
— Ну, как? — глядя под ноги, ответил Петр. — Письма пишет: “вернусь, убью. Так что жди, не надейся”. Очень он на нее зол, на мать.
— За что? — спросил Колька.
— Не знаю, — уклонился Петр, — а только я ее в обиду не дам. Приедет, я его сам убью. Вот что.
Леонид Борисович набрал номер и услышал, как Алла тяжело вздохнула прежде, чем сказать “Слушаю”. Этот вздох неожиданно растрогал его. В конце концов, она тоже переживает. И чем она-то виновата?
— Алена, — сказал он в трубку, — я в Москве, я вернулся с дачи.
— Да? — тихо спросила она. — Неужели? Ну, приезжай.
— Ты что — одна?
— Я одна, — сказала она, — конечно, одна.
“К черту, к черту, к черту, — крутя баранку, остервенело думал Леонид Борисович, — уйду, и все! Проживут! Вера сама зарабатывает! На мальчишку буду давать! Мальчишка меня в упор не видит… Ему — что я, что — это дерево, все одинаково, подзаборник! Они только в теории привязываются, а на практике… Как волка ни корми…”.
Нечего было себя уговаривать: решение вызревало в нем долго и, наконец, вызрело, упало с души, как камень. Он любил одну женщину и не любил другую.
Любимая им женщина лежала на диване, входная дверь была не заперта. Он со страхом заметил, что живот ее округлился под белым халатом.
— Ну, — сказала она, не глядя на него, — как семейная идиллия?
Леонид Борисович с досадой поморщился.
— Тебе больше нечего мне сказать?
— А тебе? — и перевела на него прозрачные, дымные глаза.
Голова медленно пошла кругом. Ничего не хочу, только эту бабу. Он стиснул зубы, лег рядом с ней на диван. Все, начинается. Она засмеялась и отодвинулась.
— Ни, ни, ни! — сказала она и быстро провела ладонью по его лицу — Доигрался, дорогой.
— Какая разница? — задыхаясь, прошептал он, — Все равно ведь доигрался!
— Какая разница? — пропела она и села на диване, поджав под себя ноги, лицом к нему. — Какая разница? А если сейчас, — понизила голос, — дверь откроется, войдет мой муж и спустит милого друга с лестницы?
Она медленно расстегнула халат, сбросила его движением плеча.
“А — ах! — содрогнулся он. — А— а— а — ах!”
Она взяла его руку и провела ею по своей белой шее, потом по левой груди, задержавшись на ярко — красном соске.
— Вот этим, — словно подражая маленькой девочке, сказала она, надувая губы, — мы будем кормить нашего сиротку. Вот отсюда пойдет молочко…
Вдруг она с силой отбросила его руку и отвернулась.
— Что? — испуганно спросил он. — Точно, да?
Она полоснула его сузившимися глазами:
— Представь себе! Точней не бывает!
Навалилась на него белой грудью и обеими ладонями взяла за горло.
— А, может, мне тебя убить? Надоел ты мне!
Он попытался поцеловать ее, она звонко ударила его по лицу.
— Надоел!
Он вдруг понял, что она не шутит.
— Хорошо, — прохрипел он и завел ей руки за спину, — хватит драться! Я же с тобой не спорю.
— Что значит: не спорю? — спросила она
— То и значит, — ответил он спокойно, — как ты хочешь, так и будет. Я уйду оттуда.
Вдруг она притихла, легла рядом и прижалась к нему. Леонид Борисович боялся пошевелиться.
— Учти, — глухо сказала она, — это не я попросила, это ты решил.
Он начал расстегивать рубашку, делая вид, что не торопится.
— Да быстрее же! — прошептала она и укусила его щеку горячими зубами, — быстрее!
… А-а, Пушкино уже. До чего ему знаком этот перрон, словно бы и не прошло восьми лет. Киоск с газетами. Так. Жизнь поменялась, пишут про другое, ему наплевать, у него свои дела. Пирожки местной выпечки. Раньше мясные продавали по двадцать, капустные — по десять. Теперь деньги другие, пирожки те же. Взял два мясных с непрожаренным луком. Вкусно, горячие.
Какая она теперь? Без груди, изуродованная? Опять у него внутри все запылало. Сосед говорит, вся седая стала. А была? Веселая, легкая, не ходила — летала. Когда ж она поседела? А вот, наверное, когда он на нее бутылку вылил. Плеснул — она на пол осела и покатилась, зашлась криком. Красавица моя. Обещал вернуться, видишь, слов на ветер не бросаю. Уродовать тебя не стану, куда ж тебя еще больше уродовать, а жить не дам. Потому что жить тебе незачем. Не любил бы — не стал мараться. Мало их, баб, кошек шелудивых, под чужих мужиков бросаются! Что ж теперь, каждую убивать? Тошно мне. Рвать меня тянет, язва, должно быть, разыгралась. Гастрит двенадцатиперстной. Ну, ладно. Приехал я, Саша. Александра Николавна. Встречай гостя. Как мы жили-то с тобой поначалу? Как в раю. Все вместе. На рыбалку ездили, в гости ходили. Зарабатывал я, баловал тебя, дуру. То одно куплю, то другое. За бананы ветерану войны переплачивал: ему без очереди давали, а я тебе тащил. Выпивал, конечно, как без этого? Ну, да — ты плакала, заливалась: “Не пей, Вася! Говорю: не пей!” А мужику без водки — разве жизнь? Вся сила кончится…
Как он тогда влип? Ничего не помню. Разошелся по пьянке, бутылкой по башке: хрясть! Проломил. Инвалидом племяша оставил. Всю жизнь на совести. В себя пришел уже в наручниках. Она таскалась в тюрьму, опухшая, зареванная. Только-только родила тогда, молока было много, вся кофта мокрая. Сам чуть не плакал. “Жди меня, Саша, вернусь — заживем!” И в письмах писал: “Вернусь — ноги твои мыть буду за то горе,что тебе причинил, капли в рот не возьму, жди, надейся!”
Верил ведь, что ждет. А она закрутила — года, небось, не прошло. Петьку к матери — и пошла! Спасибо, сосед написал, намекнул — черным по белому. Терпеть невмоготу было. Рассказал там одному, поделился. Тот говорит: “Ты, птенец, баб не знаешь. Баба так не может, чтоб ее один покрывал. Ей надо силу свою доказать: вот я, мол, какая. Мигну — и все мои. Не убивать за это надо, а воспитывать. Природу исправлять. Они послушные, бабы, любят, когда их воспитывают.”
Ну, нет, это не по мне. Я вам не Макаренко: воспитывать. Убью, и все. А потом лягу на твою могилу и с места не сойду, пока сам не сдохну. Моя — моя и есть. Хоть живая, хоть мертвая.
Срок дали — пять лет. Отбыл — приехал. Нагрянул, как снег на голову. Выследил ее на станции. Сошла с электрички. С хахалем. Мужик как мужик. Мужик-то чем виноват? На ней — платье в горошек, прическа высокая. Супруг законный в тюрьме слезами умывается, а она — причесочку! Так. Шел за ними до самого дому. Сумерки были. Ух, как она шла! Боком к нему, боком, так всем своим горохом к чужим штанам прилипилась, что… Ладно. У него в кармане нож был. И кислоту раздобыл. Но кислоту на крайний случай. Не кислотой баловаться ехал. Они за дверь. Он подождал для приличия, постучал вежливо. Она открыла. Он — раз! И всей бутылкой в нее плеснул. Сам не понял, как так вышло. Не хотел ведь кислотой-то. Она и повалилась. Вся стала черная, как снег весной. Буграми какими-то пошла. Тут этот мужик на него. Она по полу катается. Дальше — что? Соседи. Мужика оттащили. Скорая. Унесли ее под простыней. Потом узнал: выжила, грудь левую пришлось отрезать, до кости прожгло. Ну, и на лице тоже. Щеку испортил. Извиняюсь. Сосед ему написал: живет смирно, Петьку ростит хорошо, ты, Василий, подумай. Всяко бывает. Ладно, подумаю. Восемь лет думал. Вернусь — убью. Принимай, Саша, гостя. В каждом письме правду писал, предупредил. Ни словечка не ответила. Гордая. Ты меня попроси, попроси, Саша. Ты у меня в ногах поваляйся. Да нет, не попросит. Красавица моя…
Вот, дошел. Что ж меня так рвать-то тянет? Не дело. На диету надо.
Постучал. Дверь не заперта. Толкнул. Стоит к нему спиной: то ли тесто месит, то ли еще что. Сгорбилась. Седая вся, не наврали. Обернулась к нему, он зажмурился. Вот и встретились.
— Здравствуй, Александра Николавна, не ждала? — а у самого губы прыгают, все слова забыл.
Молчит. Смотрит. Глазоньки мои, незабудки.
— Не узнала меня? Муж твой. Василий Николаич. Что смотришь? — Нашарил в кармане нож. Тут. Куда ему деться?
— Рассказывай, Саша, как жила без меня, как…
Опять все слова вылетели.
— Вася, — говорит, — уходи от греха, Вася.
От греха! Все нутро в нем поднялось. От греха! О грехе-то ты бы раньше вспомнила, когда хахалю свою … подкладывала!
— Ладно, Саша, кто старое помянет…
Вынул ножик, подошел к ней. Она и не думает прятаться. Стоит, как неживая, только глаза синеют. Попроси меня, попроси, я кому говорю! Са-а-ша! Стоит.
Поднес ей нож к горлу.
— Помогите нам, — сказала она и заплакала.